Предпоследний возраст - Александр Васинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, ему что-то надоело или не понравилось, он пожал плечами, плюнул (не по-блатному, обыкновенно), еще раз посмотрел вверх и ушел под арку из нашего квадратного — колодцем — двора.
…Кто-то опять в коридоре. Или это не в коридоре?
В круге света Константин Сергеевич видел, как девочка поставила ногу на чугунный вырез в ограде и нагнулась поправить белый носочек. Оглянулась, никого, кроме старухи Заливанской. Здесь Света тоже совсем маленькая, как Мустафа, так что зря Константин Сергеевич за нее испугался, это потом повзрослевший Мустафа будет с ней «ходить», то есть встречаться, он станет известным уркой, блатным. Он ее будет угрозами заставлять приходить на свидание. Разве не помнит Константин Сергеевич, как в «Колизее» (там теперь театр «Современник», а было кино) на дневном или утреннем сеансе Мустафа приводил Свету в буфет. Мустафа приводил Свету в буфет. Мустафа уже с фиксой, сапоги, брюки чуть навыпуск, кепочка. Стоит молча над Светой, а та держит в руке купленное Мустафой пирожное. Мустафа что-то с угрозой говорит. Она дрожащие губы приближает к пирожному и, вспыхивая, откусывает, жует и плачет.
А через несколько лет, уже после двух сроков, этот Мустафа «припорет» начинающего юношу Костю, то есть пырнет ножом из-за Светы, которая сказала Мустафе, что будет ходить не с ним, а с Костей. Он подошел к Косте, с улыбочкой губ, а не глаз, близко-близко придвинул лицо, взглянул проникновенно-проникновенно. Потом лицо отвернул чуть в сторону, приоткрыл вывалившийся рот и начал «ботать» с этой ихней притворной, спокойно-сдержанной в зачине ласковостью, мол, на кого же ты, пидар, грабки тянешь, я же тебе пасть порву, фрайер, голос тихий, вкрадчивый, уговаривающий, даже, можно сказать, сюсюкающий, так с маленькими детьми говорят, но это прием, это самовозбуждение исступленной, обморочно подавляемой злобы, и так он, полуотвернув лицо, нарочно ласково-то говорит, он этим себя распаляет; этим затаенно-ласковым тоном он, должно быть, достигает к жертве достаточной степени ненависти и особого отвращения, и когда уже эти сдерживаемые им пределы падают, он, осклабясь, нутряно-истерически вскрикивает, обращает маниакальное лицо к жертве и делает рукой тычок — и вот Костя видит стылый не взгляд, а глаз, он не может двинуться, он загипнотизирован ужасом, брачным танцем блатного сладострастия Мустафы, его шакальим гнилостным дыхом, порочным дыхом падкости на падаль, истечением тлетворного семени таинственных матерных слов… и тут Мустафа коротким толчком руки колет Костю…
…я не знаю чем, маленькая узенькая боль, потом вспышка ожога, ужас догадки, и последнее, что я помню, — я смотрю в его ищущие, сладострастно-брезгливые глаза и валюсь на него, а он не отстраняется, ждет, как я по нему медленно сползаю и шмяк щекой об его сапоги…
Отсидел Мустафа за него еще один срок, вышел лет через пять, увидел юноша Костя его во дворе, подошел к нему и сказал, что он гад, из-за него делали две операции на легком, было больно. Мустафа вынул из кармана руку, растопырил пальцы и легонько провел пятерней по Костиному лицу.
— Баклан, будешь рыпаться, я тебе чалму одену. Я тебе допорю.
— Ну, допори, — сказал Костя.
Тут мать из окна позвала. Костя повернулся на ее голос, а когда опять оборотился, Мустафа уже входил в тень арки.
Напоследок он обернулся и медленно посмотрел на меня.
…А они с мамой вскоре обменялись, переехали в другой район, больше он Мустафу не видел. Если его не убили — в лагере свои или по приговору — где он сейчас, его чернявенький несостоявшийся убийца? На кого смотрит он сегодня сквозь свой раскосый прищур? В каком слое бытия блуждает, не сообщаясь с его путями? А, может, слесарит где-нибудь? Или ваксу варит. А, может, погасил судимости, завязал, институт какой-нибудь заочно кончил…
Однако что ж это про него в такое утро? Эй! Сгинь!
…если б Наташа дежурила я б не дался пусть вызывают из другого отделения я не могу с собой ничего сделать я стесняюсь и даже Зоя Семеновна когда в туалете на кушетке с клеенкой уложила на бок меня и этот шланг просто провалиться я еще зажался не давался и она даже рассердилась с ее-то терпением ну да в конце концов сделала ушла я потом когда встал в зеркало смотрел на себя и меня
…окатило холодным потом, я снова подумал: возможно, вижу себя в последний раз и навсегда останусь
там, и такое накатилось, взвеялось со дна души, будто из меня отделяется что-то темно-круглое в черной пустоте. Какое-то расстыковочное устройство отделяется, медленно отплывает от меня, отстает, тая точкой в отдалении.
Давно Константин Сергеевич знал, что есть память зеркал, они битком набиты лицами, которые в них смотрелись за многие годы. Там толчея. Однажды в одном ленинградском подъезде он увидел старинное, высокое зеркало в белой резной раме, оно, конечно, потускнело, облупилось, проглядывали сквозь верхний слой стекла завитки и трещинки отставшего серебра, и он в нем увидел их — они чередой проходили, поворачивая головы, те, кто когда-либо отражался в нем, и половина их смотрелась при вспыльчиво-дрожащем свете свечей, а иные проходили, отвернувшись или лицо рукой заслонив.
В туалете он почувствовал за своей спиной, что кто-то смотрит на него из зеркала. Он быстро обернулся… да, в смутных потемках стекла овал старушечьего лица, которое не дало себя рассмотреть, оно исчезло, и только в каком-то трассирующем прочерке мелькнула на зеркале серогубая усмешка… Это не она ли пришла, заранее высматривает меня? Да нет, ерунда, это старуха-уборщица, та, утренняя, запойная, с кротовьими глазами — маленькими, всосавшимися внутрь, как полузатянутые ранки. Ты не узнал ее? Ты часто видишь ее в курилке часов в пять или шесть утра, когда тебе не спится, она ходит с огромным бумажным мешком, в черном фартуке и в больших резиновых перчатках, она обходит туалеты, операционные, процедурные, собирая отбросы больничного существования — освобождая мусорные ведра с окурками, бинтами, окровавленными тампонами, ватой, плевками.
Она всегда как-то смутно появляется в туалете под утро, когда ты не спишь и куришь-куришь, появляется согнутая вся, с точечно-багрово-отекшим лицом, молчаливая, ловкая, похожая на свой черный резиновый фартук…
Почему иногда кажется, что исчезнуть совсем не страшно, элементарно, очень просто, легко и понятно; но бывают минуты, когда это кажется непереносимо жутким, невмещающимся, при мысли об этом меркнет разум, свет жизни — зачем, если?
…О, провидческие забавы детского сердца, вот перегибаешься через сруб колодца, свешиваешься в сладком ужасе как можно ниже, делаешь ладонью козырек над глазами и видишь внизу своего двойника, и истошно кричишь, а потом, замерев, и чуть отпрянув, с бьющимся сердцем вслушиваешься, как мечется в запертой глубине покинувший тебя крик…
Придет ли она сегодня до операции или что-то помешает: не отпустит начальник, не даст отгул за свой счет и прочее. Приди. Мне бы хотелось увидеть тебя перед. Слышишь? Ты уже проснулась? Не спишь?
…простимся хоть взглядом…
Колодец?.. где? колодец у тети Люси, дачный довоенный участок… по Киевской дороге… «Катя!» Откуда это? Катя? Я еду к тете Люсе, сорок седьмой, мне тринадцать, еду выкапывать картошку, конечно еду на подножке… копоть из паровозной трубы… хорошо… вокруг глаз, я уже знаю, будут черные ободки. С насыпи нашему дачному поезду, подозревая в нас богатеев, местные мальчишки, сняв штаны, показывают голые задницы — наивные маленькие обличители неравенства. Я пою, радуясь тому, что меня в грохоте колес не слышно, потом вдруг со своей подложки замечаю в окне вагона слева и сверху личико девочки. Я рукой зову ее, вскоре она садится на подножку, но чуть выше. Я кричу ей на ухо изо всех сил, и счастье в том, что этого крика никто не слышит. Потом в тамбуре я сказал, что готов ехать с ней и гулять всю ночь, и залезть с ней в какой-нибудь стог. Она сказала, что согласна, и что надо спросить на это разрешение у Веры, ее старшей сестры, она едет в вагоне. Потом Катя ушла. Я остался на подножке, у меня колотилось сердце, я проехал тетилюсину станцию, и вагон стучал, и в какой-то момент увидел — промелькнуло — между путями, у рельсы — легкий полусгнивший голубь, давно, наверное, сбит шальным поездом, мертвое тело припало к щебенке, спрессовалось у шпалы, но перья крыльев топорщились, набухая, хохлясь в завихрениях от мчания нашего поезда, а одно крыло, попав в родную стихию воздушного потока, судорожно билось, вздымалось…
А потом что было? Вагон опустел, и вот им выходить, я за ними, это была станция без названия, просто «73-й км». С Катей и ее старшей сестрой мы шли сосняком, потом полем, потом дачный дом, его долго не могли отпереть, а потом после чая я…
…судорожно вздымалось крыло крыло вспархивало… спросил у старшей сестры разрешения пойти с Катей в стог в поле. («Куда-а-а?!» — «В поле, в стог сена»), а через секунд двадцать я был уже по пути на станцию «73-й км».