В шесть вечера в Астории - Зденек Плугарж
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Золушкин взор — мое утешенье. Золушке незачем ключ и замок: нет ни нарядов, ни украшений. А что хрустальный есть башмачок, мачехе, бьющей ее, невдомек
Тут кидаю многообещающий взор на режиссера — а тот сидит каменный, как памятник Палацкому… И вдруг отворяется дверь, и входит сам Куриал. Продолжайте, говорит, потом познакомимся. Продолжаю:
О красоте ее есть разные сужденья, да нам-то что до них!.. Зажги огонь, — жду не дождусь, мой друг, освобожденья.
И вдруг слышу самое себя — будто не я все это говорю, а какая-то корова. А Куриал — нога на ногу, рука на спинке кресла, и я только сейчас замечаю, что в углу — камера, юпитеры погашены, и крутится там магнитофонная лента.
А на булочки кто ж не лаком,коль они и румяны, и с маком..
Читаю так, как, бывало, во втором классе, у доски, в глотку: „Матушка скончалась, спит в сырой земле“… И чувствую — сама-то я румяная булка, красная, как наша Руженка Вашатова, а над головой — микрофон, будто утренний паук, спускается на меня, и он регистрирует весь этот ужас, и, что бы я сейчас ни сказала, не только может, но и обязательно будет обращено против меня.
Какие светлые, должно быть, сновиденья у тех, кто спит под крышкой гробовой… Жду не дождусь, мой друг, освобожденья.[10]
В общем, доблеяла, во рту будто опилки, в голове туман, перед глазами только одно лицо Куриала… Наступила жуткая тишина, молодой режиссер послал за коньяком, а Борис незаметно скрылся. Навсегда. Если б я хоть умела рухнуть, это, может, как-нибудь очеловечило бы мертвящую атмосферу, но я, к несчастью для себя, реветь не умею, а притворяться, будто плачу, не решаюсь перед этими профессионалами… Еще мне велели прочитать кусок из монолога Офелии, потом пару строк из „Серебряного ветра“ и повторить их по памяти перед микрофоном — тут я вдруг ожила, даже прибавила несколько слов, которых нет в тексте. Дело начало поворачиваться к лучшему, Куриал даже улыбнулся. А я все стараюсь показать эту самую культуру движения, как мы накануне репетировали с Борисом, но этого от меня не требовалось. Тогда я предложила им пластинку с песенкой, которую напела, пластинку-то я с собой принесла, но, честно говоря, интереса они не проявили: теперь, мол, после войны, песенок в фильмах не будет, а если и будут, то при нынешней технике их могут петь за кадром те, кто умеет… Да ты меня не слушаешь?!
— Глотаю каждое слово! — А если слушаешь, зачем складываешь из салфетки лошадку?
— Потому что мне удалось сложить ее совсем по-новому. Но я не упускаю ничего из твоего повествования.
— Под конец они очень сердечно со мной простились и сказали — дадут, мол, знать. В коридоре я разговорилась с уборщицей, та по ошибке влетела в студию и немного послушала меня. Она и говорит — а вы не расстраивайтесь, барышня, кто тут впервой, все волнуются, наши уже к этому привыкли. Не бойтесь, все будет хорошо. После чего она намотала мокрую тряпку на щетку и спрашивает: ну, а пан Куриал сказал что-нибудь? — За все время ни словечка, отвечаю. Ну, тогда выбросьте это дело из головы, отрезала уборщица и начала протирать пол. Так что теперь я понятия не имею, что будет дальше. С тех пор не могу дозвониться и до Бориса.
А „Баррандов“ — прямо лабиринт, вечно меня переключают туда, откуда он только что вышел, или еще не пришел и не звонил, а дома у него телефона нет. Дни бегут, и я начинаю подозревать, что отнюдь не потрясла мир в этом застенке…
Тем временем Мишь вынула из вазы засохший цветок, чтобы выкинуть его, и, сама того не заметив, смастерила его что-то похожее на экзотическую птицу.
— Не вешай головы, может, у киношников так принято — не торопиться с ответом.
— Пардон — чтоб я да вешала голову? Или ты меня не знаешь? И, может, я все-таки поступлю на медицинский. Чтоб поддразнить судьбу, понимаешь? — уже менее агрессивно закончила Ивонна.
Вышло из туч предвечернее солнце, лошадка из бумажной салфетки отбросила на стол причудливую тень. Да ведь такая конструкция может означать перелом в традиции производства бумажных лошадок… Открыла бы Ивонна еще кому-нибудь свое сердце так, как мне?.. Но наша дружба логична: я еще не слыхала, чтоб дружили две красивые девчонки; одна из них всегда для контраста, для фона, на котором еще ярче выступают преимущества другой (в данном случае — буквально). Звезды среди звезд слабо светят — и еще меньше греют. Но, видимо, даже чешские Риты Хейуорт испытывают потребность исповедаться иве. А я в любом случае пожелала бы Ивонне успеха…
Мишь надела накрахмаленный полотняный жакет в широкую розово-бежевую полосу и отправилась из дому. Вполне могла бы обойтись без этого неприятного поручения! Служить отдушиной — ладно; но бегать на посылках? Если б еще это ценили! Приветик, Мишь… (Такой знакомый энергичный альт!) Помнишь ли еще, что нам внушал Роберт Давид? Один за всех и так далее. За всех — ну, это, пожалуй, многовато, но за одного, вернее, за одну — с этим справиться можно. „Сделаешь это для меня, дорогая?“ — Уже в самом тоне, каким это произнесла Ивонна, звучала уверенность, что Мишь не откажет, — в ее тоне не было и следа просительное.
Поступай с другими так, как ты хочешь, чтобы поступали с тобой: в этом — все законы человеческих отношений, сказал как-то все тот же Роберт Давид, в который раз отбросив планы урока и вместо склонения неправильных французских глаголов занявшись душой человека — это доставляло ему (а честно говоря, и нам) куда больше удовольствия. Ладно. Но интересно, вспомнит ли кто-нибудь это правило, когда нуждаться в помощи буду я?
Ах, этот Роберт Давид! Имя его — вроде заклинания для Миши, причем для нее — в гораздо большей степени, чем для остальных. Еще в школе, перед тем как ему войти в класс, она испытывала странное волнение, будто вот сейчас откроется какая-то главная истина, касающаяся ее одной. Эту главную, только одной ее касающуюся истину Мишь, впрочем, так никогда и не узнала (или их было слишком много, они годились для кого угодно, а потому— только не для Миши), но взволнованное ожидание не кончалось.
За стеклянной стеной ректората толпилось много народу; наверное, оформлять запись новичков помогали студенты.
— Мариан! — вдруг крикнула Мишь так, что пожилая дама за окошком демонстративно вскинула руки, вроде бы прикрыть оглушенные уши, но только поправила очки.
Мариан недоуменно оглянулся — голос-то знакомый, а вот в окошко ему была видна только талия окликнувшей его, опоясанная кожаным поясом. Он вышел в коридор.
— Мишь! — с непритворной радостью раскрыл он объятия. — Вот не думал, что и ты явишься пополнить наши ряды!
Не могу же я здесь, на людях, объяснить, что пришла записывать Ивонну, которой, видите ли, помешало явиться лично что-то чрезвычайно важное, ну просто жизненно важное дело! (Хотя сегодня, между прочим, последний день записи!)
— Хвала судьбе, столь ко мне благосклонной!
— Ты о чем?
— В гимназии ты всегда сидела за первой партой слева, а я — за последней справа, более удаленных друг от друга мест в классе не было. А здесь каждый садится, где хочет. По крайней мере знаю теперь, кто будет моей соседкой!
Мишь потащила его к скамье в коридоре, объяснив по дороге, что явилась она, к сожалению, не ради себя, а ради Ивонны.
— Подружка моя задумала обмануть судьбу, записавшись на медицинский, я ей только помогаю.
— Ты сказала „к сожалению“?
Мишь перевела разговор. Не признаваться же, что меня вдруг увлекла такая картина: внимательно-сдержанный Мариан сидит рядом со мной на лекциях. И так каждый день!
Храм святого Микулаша сиял на солнце неземной красотой — прекраснейшее на свете барокко…
„…Описание, хоть и не непосредственно, должно раскрывать картину внутреннего мира героев, в противном случае оно — балласт в современной прозе…“ Камилл снова углубился в „Теорию литературы“ Лукача. Ивонна, пожалуй, права: мой талант скорее раскроется в прозе… Вот прочитаю на сборнике стихов, черным по белому, собственное имя — и займусь теорией перед первыми опытами в прозе..
Бамм!.. Четверть шестого. Ивонна никогда не отличалась точностью, но она имеет право даже на нечто большее, чем традиционные четверть часика опоздания, с этим согласится любой. Единственный, кто, пожалуй, не признал бы за ней такого права, — мой отец. Он первым является в магазин, последним уходит, и горе той продавщице, которая опоздает на две минуты. Сегодня утром Камиллу даже жалко стало отца, когда тот покорно вздохнул: такое налаженное, процветающее заведение на главной улице, а единственному наследнику до него и дела нет… Но папа — молодец, он давно примирился с тем, что душа сына выше земных радостей, а может, даже выше весьма активного сальдо, или как там это называется в годовых отчетах! Быть может, папа подыщет со временем способного, до мозга костей честного управляющего, который когда-нибудь, когда старого хозяина уже накроет гранитная плита фамильного склепа на Ольшанском кладбище, будет не слишком обворовывать наследника, витающего в облаках…