Антология поэзии русского зарубежья (1920-1990). (Первая и вторая волна). В четырех книгах. Книга первая - Дмитрий Мережковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В эмигрантской критике, при ее в общем очень высоком уровне (В. Ходасевич, Р. Гуль, В. Вейдле, Ю. Мандельштам, И. Н. Голенищев-Кутузов), все же то и дело давало себя знать некое заболевание наподобие слепоты — «святая ненаблюдательность», как выразился в «Даре» В. Набоков. А за примерами далеко ходить не надо: незадолго до смерти Юрий Иваск писал — и не закончил — свою «Похвалу Российской Поэзии», которая с продолжениями печаталась в нью-йоркском «Новом журнале». В предпоследнем опубликованном отрывке (Новый журнал, № 162) есть такие слова Иваска: «В эмиграции мало было поэтов, которых можно было бы назвать белогвардейцами. Белогвардейский цикл у Цветаевой — эпизодичен. Далее следуют «миноры». Среди них — казачий поэт Николай Туроверов и поэт «белой мечты» Иван Савин (Саволайнен)» (…) И далее в том же духе. «О, святая ненаблюдательность!» — только и хочется резюмировать. Ни Николай Туроверов, ни — даже — Иван Савин «минорами», т. е. «мелочью», считаться не могут, в чем читатели могут убедиться по стихам обоих поэтов, включенных в нашу антологию. Слова о Цветаевой — объективная неправда. А тех, кто писал о «белом движении» всю жизнь и всерьез — того же Несмелова, к примеру, — Иваск пренебрежительно не упоминает вовсе, не потому, что не знал: я сам в разное время послал ему для прочтения не менее двухсот стихотворений Несмелова и несколько поэм. Иваску не понравилось. «О, святая ненаблюдательность…»
Или другой пример. До тех пор пока в 1987–1989 годах в США не был издан двухтомник произведений Бориса Божнева, об этом, как считалось прежде, шестого-седьмого разряда поэте упоминалось разве что в подстрочных примечаниях и факты о нем сообщались самые бредовые: и что умер он не то в сорок восьмом, не то в шестидесятом году в каком-то сумасшедшем доме, и год рождения его был всегда перевран, и считалось, что «Божнев» — псевдоним, а подлинная его фамилия другая, неарийская, а главное — что поэтом он был из числа тех, кого упоминают лишь ради их чудачеств. Когда же со страниц составленного Л. Флейшманом двухтомника предстал перед читателем поэт огромный, поэт, чьему дарованию явно уступали даже те, о ком говорили, что они одним только своим творчеством оправдывают существование русской эмиграции; уникальный лирик-суггестивист, способный в лучших своих вещах апеллировать через звук прямо к читательскому подсознанию — ну, что ж… Развели братья-критики руками: прозевали. Нельзя, мол, знать всего. То же случилось, когда в Лейдене вышли относительно полные собрания стихотворений Анны Присмановой и Юрия Мандельштама, — последнего Глеб Струве характеризовал как наименее интересного поэта из числа парижан, ну а то, что писал Ю. Терапиано о Присмановой, едва ли можно читать, не краснея от стыда за автора. Кто следующий на очереди к воскрешению — Александр Кондратьев? Илья Зданевич? Марианна Колосова? Эти имена несомненны, но можно ли поручиться, что из праха не встанут поэты, чьи имена либо вовсе безвестны ныне, либо почти безвестны?
Ходасевич писал, что беда эмигрантской литературы не в том, что она эмигрантская, а в том, что она недостаточно эмигрантская. Ходасевич умер в 1939 году; при всей своей несомненной гениальности он не мог охватить одним взглядом всю эмигрантскую литературу — изданную, а чаще к тому же еще и неизданную, — ну и не мог, конечно, знать, что послевоенная литература окажется сильней довоенной, что воскреснет из пепла Георгий Иванов, вернется в поэзию Сергей Маковский, возникнут «ниоткуда» Одарченко, Чиннов, Перелешин, наконец, придет вторая волна, а с ней — Моршен, Елагин, Анстей.
Там же Ходасевич писал, что трагедия писателей эмиграции выразилась не в том, что написано, а как написано. Пожалуй, и эта беда с течением десятилетий «рассосалась». Трагедией того, «как написано», стала, быть может, единственная трагедия пресловутой «парижской ноты» с Адамовичем во главе и единственным талантливым учеником в лице барона Анатолия Штейгера. Минор этой ноты так нигде и не поднялся до грозного реминора баховской токкаты, — в адамовичевской ноте и их похоронном марше дозволялось исполнять разве что первые два такта, а что сверх того — то искусство «не истинное». Адамович как критик изжил себя в самом начале критической своей карьеры — в чем автор этих строк полностью солидарен с виднейшим немецким славистом доктором Вольфгангом Казаком — ибо, как незабвенный граф Зорич из «Девятого термидора» Алданова, имел «мыслей вообще не так много и ими поэтому особенно дорожил». Сказанное опять-таки не относится к дарованию Адамовича как поэта: оно несомненно.
Возвращаясь к вопросу о критике и о «куриной слепоте», иной раз посещавшей лучших из числа эмигрантских критиков, необходимо вспомнить некоторые наиболее яркие, мягко говоря, неудачи такого рода — насколько точны и глубоки были оценки тех же людей, когда «слепота» им глаза не застила. Вспомним, как грубо и зло пинал Георгий Иванов Набокова — тогда еще «Сирина»; как самого Георгия Иванова объявлял «компаративистом» (компилятором, т. е. не-поэтом) обиженный Ходасевич; опять же Георгий Иванов в долгу не оставался и охаивал Ходасевича почем зря; тем временем Алексей Эйснер в Праге объявил стихи Бунина дурной и малограмотной прозой, — что, впрочем, вызвало к жизни драгоценную отповедь Набокова, так что нет худа без добра; тот же Эйснер охарактеризовал лучшее из ранних стихотворений Анны Присмановой «На канте мира…» не более чем как набор слов; в более позднее время мудрейший Владимир Вейдле, уже принесший покаяние за свое прежнее недоброе отношение к Георгию Иванову, объявлял Ивана Елагина «неудавшимся лириком» — и подобных казусов не перечесть. От похвал в рецензиях и вообще-то толку мало: нужно было, чтобы Мережковский назвал «Распад атома» Г. Иванова именно гениальным (на более слабый эпитет отзыва могло бы и не быть), чтобы смертельно больной Ходасевич откликнулся на ту же книгу недоброй, но глубокой и зоркой рецензией; не объявили бы Николай Ульянов и Глеб Струве после смерти Г. Иванова лучшим поэтом эмиграции Д. Кленовского, не разразилась бы в 1959 году полемика в печати «кто лучший», в результате полемики имя Кленовского сразу стало широко известно и книги его попали на полки к тем, кто, возможно, и не принимал всерьез этого запоздалого «царскосела». Именно такая перебранка, в которой никогда не лилась кровь (как в СССР), но лишь чернила, приносила плоды самые положительные — из подобных битв рождалась у поэтов их маленькая эмигрантская слава, которую и нам теперь видно, которую неизбежно нужно учитывать литературоведу. Не зря же кто-то сказал, что нормальное состояние литературы — бескровная гражданская война. К слову сказать, все подобные битвы всегда велись вокруг поэтов значительных. Слава к «пустышке» в эмиграции прийти не могла, мог пройти незамеченным крупный поэт, но не могло быть обратного.
Как доходит до славы — мы слабы.Часто слава бывает бедой.Да, конечно, не худо бы славы,Да не хочется славы худой.
Это слова Ивана Елагина, сказанные в семидесятые годы. Куда раньше и острей этот вопрос возник у Набокова все в том же романе «Дар»:
«Слава? — перебил Кончеев. — Не смешите. Кто знает мои стихи? Сто, полтораста, от силы — двести интеллигентных изгнанников, из которых, опять же, девяносто процентов не понимают их. Это провинциальный успех, а не слава. В будущем, может быть, отыграюсь, но что-то уж больно много времени пройдет…»
«Дар» закончен в 1938 году, а Кончеев, напоминаю — это довольно точный портрет Ходасевича.
Добавим к этому, что лишь очень немногие из столичных издательств утерпели в конце 1980-х годов и не поставили в свои планы ту ли, другую ли книгу Ходасевича, а то и более или менее полное собрание сочинений. Кончеев-Ходасевич «отыгрался» ровно через полвека, — по нашим российским масштабам это, честное слово, не так уж много.
Почти тогда же, в 1937 году, в Сан-Франциско уже упомянутый выше прозаик Петр Балакшин писал:
«Через 50—100 лет будут изучать русскую эмиграцию в целом и по отдельным ее великим людям в частности. В этом процессе — вопреки аксиоме — часть станет неизмеримо больше целого. На изучение будут отпущены средства, ряд людей заточат себя на годы в архивы; муниципалитеты городов переименуют некоторые свои улицы, дав им имена этих людей, поставят им на своих площадях памятники, привинтят бронзовые плиты на домах, в которых они жили, гиды будут показывать комнаты, столы, стулья, музеи увековечат чернильницы и ручки и т. д. Будут написаны десятки книг со ссылками на «горький хлеб изгнания и тяжесть чужих степеней»; книги будут свидетельствовать о тяжкой нужде, страданиях, людском безразличии, раннем забвении, близорукости и попустительстве современников…»
Хорошо, что сейчас над этими строками впору улыбнуться: они сбылись на 100 процентов и точно в указанный срок, даже слово «муниципалитет», случайно оброненное Балакшиным, в нынешней России означает именно то, что оно должно означать. Вот разве только счет книгам, которые «будут написаны» об эмиграции, скоро пойдет не на десятки, а на сотни.