Сефард. Фрагмент романа. Рассказы. Интервью - Антонио Молина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Федерико Гарсиа Родригес 1859-1945
Разве мог предполагать этот человек, что его могила будет находиться не на кладбище в Гранаде, а в другом конце света, среди лесов на берегу реки Гудзон, или что он переживет своего сына, у которого и вовсе не будет могилы — хотя бы камня, которым было бы обозначено точное место в овраге, где его расстреляли. Скромные надгробия и братские могилы отмечают путь испанской диаспоры; мне хотелось бы побывать на французском кладбище, на котором в 1940 году, в тот самый момент, когда обрушилась Европа, был похоронен Мануэль Асанья, прочитать имя Антонио Мачадо на надгробной плите в Кольюре. Для тех, для кого не нашлось ни плиты, ни надписи, осталась строка в алфавитном перечне имен: на странице Интернета я обнаружил список — белые буквы на черном фоне — сефардов с острова Родос, отправленных немцами в Освенцим. Наверно, следовало бы прочесть эти имена — одно за другим — вслух, как скорбную и безысходную молитву, чтобы осознать, что ни одно из этих имен незнакомых тебе людей нельзя свести всего лишь к цифре некоей жуткой статистики. Жизнь любого из них была не похожа ни на какую другую, как неповторимы были их лица и голоса, и ужас смерти каждый испытал по-своему, пусть и среди стольких миллионов подобных смертей. Как после этого отважишься сочинять, отдаваясь пустой игре воображения, если столько жизней заслуживало, чтобы о них рассказать, каждая из них — целая повесть, переплетение нитей, которые тянут за собой другие повести и другие жизни.
Однако сейчас воспоминания переносят меня в утро предпоследнего дня в Нью-Йорке, и ты, и я несколько подавлены неотвратимостью отъезда, — в это ничейное время накануне возвращения домой, когда мы уже не полностью принадлежим месту, которое еще не успели покинуть, и все вещи, вся обстановка, даже сам уклад жизни, которые, казалось, на какое-то время нас приняли, уже словно бы нас отвергают, напоминая, что мы чужестранцы, и здесь всего лишь проездом, и что не останется ни следа нашего присутствия в комнате, которая, хотя мы занимали ее так недолго, с каждым днем все больше походила на наше жилище: точь-в-точь как в нашем доме в Мадриде одежда в шкафу, стоит его открыть, источает аромат твоих духов, наши книги на тумбочке, твои кремы и мой помазок и пена для бритья на полочке в ванной представляют часть нас самих, которую мы захватили с собой в дорогу и должны будем увезти обратно, словно кочевники свой скарб, стереть, прежде чем уехать, один за другим все следы нашего присутствия — вплоть до запаха наших тел на простынях, которые мы прямо с утра в день отъезда отнесем в прачечную.
На любое самое привычное действие уже легла легкая тень прощания. До этого я трясся над каждым оставшимся до отъезда днем, а в то утро, о котором идет речь, лежу, уже совершенно очнувшись от сна, в чужой кровати, которая в течение нескольких недель была нашей, еще не стряхнув оцепенения, не шелохнувшись, обнимая тебя, в то время как ты спишь, и на лице твоем умиротворение, будто ты достигла блаженства в самой глубине сна, и думаю о том, что впереди у нас целый день и хочется сохранить его нетронутым и наслаждаться им по капле, как теми минутами, которые оставляешь в запасе, чтобы не вскакивать с постели, как только прозвенит будильник. Я готовлю завтрак и включаю радио, но ощущение будничности, которое оставляет во мне голос диктора, — тот же самый, что и каждое утро, — уже обманчиво, потому что я слушаю его в предпоследний раз; точно так же мне уже ни к чему достигнутая мною отлаженность движений — когда с ходу отыскиваешь банку кофе в нужном шкафчике и пакет молока в холодильнике — и машинальность, с которой открываешь ящик с чайными ложками, или поворачиваешь кран газовой плиты, или вставляешь фильтр в кофеварку. Осталось всего ничего, и уже завтра вечером мы станем призраками в этом месте, предыдущими жильцами, незнакомыми и незримыми, — для очередной квартиросъемщицы, которую мы не увидим, но которой оставим у консьержки ключ в конверте; тень этой новой захватчицы уже посягает на наше личное пространство, включающее в себя не только кровать, где мы спали и предавались любви, и стол, на который я каждое утро, до того как ты встанешь, ставил чашки с кофе перед завтраком, но и рассеянный свет дождливого утра, просачивающийся сквозь стекла окон, выходящих на террасу, и пейзаж, который открывался перед нами всякий раз, когда мы выходили на нее и облокачивались на карниз на высоте четырнадцатого этажа, будто на перила фантастического океанского лайнера, — это сходство усиливалось ночью, в ночи ураганного ветра и молний того месяца мая, когда грозы бушевали с яростью муссона, молнии сновали между огромными темными тучами, скрывавшими небоскребы — те гигантскими призраками высвечивались вдали среди дождя и вновь исчезали среди клубов тумана, окрашенного в цвета электрических огней, которые освещали последние этажи Эмпайр-стейт-билдинг: иногда в фиолетовый, красный и синий, ослепительно желтый. Как не хотелось возвращаться домой, откуда почти ежедневно до нас доходили известия о мракобесии и кровопролитии, как хотелось подольше остаться вдали от всего этого, в изгнании.
Еще до того, как уехать по-настоящему, мы потихоньку оставляем это место, хотя у нас в запасе целый день и можно притвориться перед собой и друг перед другом, что наше присутствие в этом доме и в этом городе взаправдашнее и непреложное — такая же реальность, как и присутствие привратника, который приветливо здоровается с нами с кубинским акцентом, или бенгальца из лавки на углу, у которого я ежедневно покупаю газету и телефонные карточки. Я прожил часть своей жизни, или целую жизнь, а то и несколько своих жизней, мечтая покинуть место, где в тот момент находился, а вот теперь, когда время летит так быстро, больше всего мне хочется остаться, надолго осесть в городах, которые пришлись мне по душе, обрести спокойную уверенность старожила, похожую на то ощущение, которое у меня возникает, когда я вспоминаю все годы, проведенные с тобою вместе. Никогда, разве только в детстве, я не порывался ничего коллекционировать, однако мне нравится хранить между страницами тетрадей или книг обыденные и бесценные памятки определенного момента: спичечные коробки с названием ресторана, театральные и автобусные билеты — любое самое малое документальное свидетельство, в котором зафиксирована дата и время, наше пребывание в каком-то месте, короткий отрезок нашего маршрута. Я не привязываюсь к вещам, даже к книгам или пластинкам, но мне дорого всякое место, где я изведал чудо проявления лучшего во мне самом, полноту своих желаний и близость схождения с кем-либо; если мне и хотелось бы что-то сохранить, подобно скупому и одержимому коллекционеру, так это мгновения, а может, и целые часы, минуты, которые я провел, слушая любимую музыку или рассматривая картины в зал ж музея, удовольствие от прогулки с тобой по берегу Гудзона на закате, когда окна небоскребов в лучах солнца отливают золотом и медью — этот свет останется потом на фотографии, — и это предвкушение приключения и неуверенность, которая охватывает нас в предпоследнее утро в Нью-Йорке, по мере того как за окном автобуса проплывают перед нашими глазами последние особняки на окраине Ист-Сайда и первые пустыри и трущобы Гарлема.
Есть такая особенность у последних дней любого путешествия — быть облачными и как бы разряженными, словно им передается отчужденность того, кто уезжает, и они подчеркивают ее пасмурностью. По мере того как мы продвигались к северу, в автобусе оставалось все меньше пассажиров, и постепенно, почти неуловимо, исчезали белые лица саксонского типа; вместо бледных старушек болезненного вида появлялось все больше совсем юных мам с младенцами или очень маленькими детьми, чернокожих или латиноамериканок, а также рыхлых крашеных блондинок с длинными ногтями и невоздержанностью речи жительниц Карибов, чернокожих бабушек, которые восседали с величественностью эфиопских матрон и с превеликим трудом поднимались с места на своей остановке, при каждом шаге раскачивая над огромными кроссовками свои бесформенные и искривленные тела, словно пораженные какой-то страшной болезнью костей. Пассажиры автобуса переставали быть белыми, и одновременно менялся и город за окном: он становился все более просторным и пустым, обшарпанным, более бедным, с менее оживленным движением транспорта, все реже встречающимися витринами, практически безлюдными тротуарами — и в конце концов разрывался, будучи не в силах заполнить огромные необитаемые пространства — все эти растянувшиеся до горизонта участки, огороженные колючей проволокой, с остовами сгоревших или разрушенных зданий в глубине, участки, где из ряда обрушившихся домов осталась целой какая-нибудь одна стена с проемами окон, заколоченных досками крест-накрест; было что-то зловещее в этом вычеркивании. Время от времени мы проезжали участок улицы, на котором, в силу непонятных причин, сохранялся островок жизни: тротуар и ряд домов каким-то чудом обошло запустение, магазинчик на углу подавал признаки скромного процветания, на ступеньках то там, то здесь кто-нибудь сидел, юные матери вели за руку маленьких детей, кое-где на окнах виднелись горшки с геранью. Уже много остановок назад из автобуса вышли последние туристы — те, которые направлялись в музеи верхней части города, в Метрополитен или музей Гугенхейма, слева от нас уже не было видно аллей Центрального парка, над которыми вдали возвышались башни жилых домов Вест-Сайд-авеню, увенчанные бельведерами, напоминающими то ли зиккураты или древние азиатские храмы, то ли купола, то ли маяки в декорациях экспрессионистского кино, с гребнями и фигурными водосточными желобами.