Деррида - Бенуа Петерс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пора отрочества началась внезапно, октябрьским утром 1942 года. В первый день нового учебного года главный надзиратель лицея Бен-Акнун вызвал Жаки к себе в кабинет и сказал: «Ты должен вернуться домой, мой мальчик, твои родители получат уведомление»[43]. Квота евреев в алжирских классах только что была снижена с 14 до 7 процентов, и своим усердием местная администрация снова перещеголяла правительство Виши[44].
Деррида часто будет повторять, что это стало «одним из землетрясений» в его жизни:
Я этого совсем не ожидал и ничего не понял. Я пытаюсь вспомнить, что могло происходить во мне в это мгновение, но тщетно. Нужно отметить, что в семье мне тоже не объяснили, почему это произошло. Я думаю, что это было непонятным для многих алжирских евреев, тем более что немцев не было; это были инициативы французской алжирской политики, более суровой, чем в самой Франции: все еврейские преподаватели в Алжире были уволены. Для местного еврейского сообщества происходящие события были непонятны; их приходилось если не принять, то перетерпеть, как какое-то необъяснимое природное бедствие[45].
Даже если Деррида отказывается преувеличивать тяжесть этого травматического опыта, что было бы «неуместным» в сравнении с преследованием, которому подверглись евреи в Европе, он признает, что опыт этот оставил в нем глубокую рану, способствуя его формированию как личности. Да и как тот, кто не желал стирать из своей памяти что бы то ни было, мог забыть это утро 1942 года, когда из класса лицея Бен-Акнун выгнали «маленького черного еврея, по виду совсем араба»[46]?
Рана не сводилась к анонимной «административной» мере, в которой я ничего не понимал и которую никто мне не объяснил, она была другой и так и не зарубцевалась, она была повседневным оскорблением со стороны друзей, моих школьных товарищей, ребят во дворе, а иногда угрозами и тумаками, которыми награждали «грязного еврея», коим, скажем так, я вдруг оказался…[47]
В эти недели сразу после ужесточения антисемитских мер в Алжир придет настоящая война. В ночь с 7 на 8 ноября 1942 года американские войска высаживаются в Северной Африке. В столице Алжира идут ожесточенные бои между силами Виши, которые, не медля, начинают вести огонь по союзникам, и группами сопротивления под предводительством Жозе Абулькера, студента-медика 22 лет. Деррида подробно перескажет этот день Элен Сиксу:
На восходе послышалась канонада. Франция официально сопротивлялась, были французские жандармы, французские солдаты, которые делали вид, что пойдут воевать с англичанами и американцами, прибывавшими из Сиди-Ферруша… Затем после обеда перед нашим домом показались солдаты в военной форме… в касках, которых мы никогда не видели. Каски не французские. Мы сказали себе: это немцы. Но это были американцы. Американских касок мы тоже никогда не видели. В тот же вечер прибыла масса американцев, они, как всегда, раздавали сигареты, жевательные резинки, шоколад… Эта первая высадка стала словно бы цезурой, разрывом в жизни, новой точкой прибытия и отправления[48].
Эти события стали также одним из поворотных моментов во Второй мировой войне. Во французской метрополии южная зона, называвшаяся «свободной», и ноября 1942 года была захвачена вермахтом, став зоной боевых действий. Столица Алжира, до этого момента не испытывавшая ужасов войны, пережила более ста бомбардировок, унесших множество жизней. С холмов Эль-Биара открывается ужасающее зрелище: море и город озаряются вспышками орудий морской артиллерии, небо прорезают лучи прожекторов и выстрелы зениток. На несколько месяцев каждодневный вой сирен и укрытие в бомбоубежище становятся чем-то почти обыденным. Жаки никогда не забудет панику, которая овладела им однажды вечером, когда его семья укрылась, как это часто бывало, у соседа: «Мне было ровно 12 лет, мои колени начали трястись, и я не мог их унять»[49].
Вскоре после изгнания из Бен-Акнуна Жаки записывают в лицей Маймонида, называвшийся лицеем Эмиль-Мопа по имени улицы, где он находился, на границе Касбы. Этот импровизированный лицей был открыт прошлой весной еврейскими преподавателями, выгнанными с государственной службы. И хотя исключение из Бен-Акнуна глубоко ранило Жаки, почти такое же отвращение у него вызывало то, что сам он воспринимал в качестве «стадной идентификации». Он старается как можно чаще прогуливать эту еврейскую школу, которую с самого начала ненавидит. Повседневный сумбур и проблемы настолько велики, что родители, похоже, так ничего и не узнали о его прогулах. О редких днях, проведенных в Эмиль-Мопа, у Деррида сохранится «неясное и несчастное» воспоминание, о котором он упомянет в своих диалогах с Элизабет Рудинеско:
Думаю, что именно там я начал признавать эту болезнь, болезненность, недуг, а может быть, и заразился там этим недугом, который на всю жизнь сделал меня невосприимчивым к «коммунитарному» опыту, неспособным наслаждаться принадлежностью к чему-либо… С одной стороны, я был глубоко ранен антисемитизмом. Эта рана, впрочем, так никогда и не закрылась. С другой стороны, и это парадокс, я не выносил «интеграции» в эту еврейскую школу, в эту однородную среду, которая воспроизводила, в каком-то смысле заверяла реактивным и словно бы зеркальным образом принуждение (под внешней угрозой) и принудительное, ужасное насилие, которое было над ней учинено. Эта реактивная самозащита, несомненно, была вполне естественной и законной, даже безупречной. Но я, должно быть, чувствовал в ней некое влечение (pulsion), стадное принудительное привлечение (compulsion), которое на самом деле соответствовало извлечению (expulsion)[50].
Накануне своих 13 лет он должен подготовить экзамены для бармицвы или, как издавна было принято говорить у алжирских евреев, причастия. Но его ученичество сводится к минимуму. Жаки делает вид, что учит азы иврита у одного раввина с улицы Исли, но без всякого увлечения. Ритуалы, которые очаровывали его в раннем детстве, теперь крайне раздражают. Он видит в них лишь пустой формализм, окрашенный торгашеством.
Я начал сопротивляться религии с подросткового периода, но не во имя атеизма или чего-то негативного, а потому, что считал, что религия в том виде, как она практиковалась в моей семье, основана на неправильном понимании. Я был шокирован совершенно бессмысленным соблюдением религиозных ритуалов – я считал, что в этом нет никакой мысли, что это просто слепое повторение. И была еще одна вещь, которую я считал и по-прежнему считаю неприемлемой: то, как раздавали «почести». Привилегия, заключающаяся в том, чтобы держать в своих руках Тору, перенести ее из одной точки синагоги в другую и прочитать из нее отрывок перед собравшимися – все это продавалось тому, кто больше предложит, и я считал это ужасным[51].