Другая… - Анни Эрно
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я была их будущим…
Время от времени я подсчитывала твой возраст, приблизительно, с учётом твоих, то ли восьми, то ли десяти лет превосходства, поскольку на протяжении многих лет мне не был известен год твоего рождения. Результат всякий раз оказывался чудовищным, ты представлялась мне одной из тех оформившихся девиц, что забегали к нам в лавчонку и смотрели на меня, как на ноль без палочки. Никогда я не сожалела, что у меня нет такой старшей сестры, господствовавшей бы надо мной лишь из-за превосходства в возрасте, размера груди, наличия «личного опыта» и неких своих прав. Не было ничего, чем я могла бы поделиться с тобой, чего я могла с тобой разделить. Мысль о тебе, как о младшей, почти ребёнке, похожей на живую куклу, мною одобрялась в наибольшей степени. Но и тебе, и мне, обеим нам суждено оставаться такими, какие мы есть.
Их желание иметь только одного ребёнка, явствующее из их же высказывания, «двоим нельзя дать того, что достаётся одному», подразумевало либо тебя, либо меня, но никак ни нас обеих.
Мне понадобилось почти тридцать лет жизни и написание книги «Место», чтобы я сблизила одно с другим, живущие в моём сознании одно от другого порознь — твоя смерть и их материальные возможности, позволявшие им иметь лишь одного ребёнка. Вот тогда-то и полыхнула передо мной реальность: на свет я явилась, потому что умерла ты, я вместо тебя…
Не должна я избегать и такого вопроса: а что если бы я не решилась бы тогда описать, в той самой книге «Место», действительность такой, какова она есть, ты что же так и не выбралась бы из темноты той ночи, где я держала тебя все эти годы? Получается, что твоё «заново» рождение обязано моему ремеслу, моему падению в эту пугающую неизведанность, о чём всякий раз, вначале очередной книги, я даже не догадываюсь? И теперь не отпускает меня чувство, что выпутываюсь я из каких-то занавесей, непрестанно множащихся по мере того, как я углубляюсь в бесконечную анфиладу коридоров.
А основы психоанализа или то, что за этим стоит, они тоже не вывели меня к моему неведению, т. е. к тебе, подталкивая лишь к подчинению той мути, что поднимается из неведомых глубин писательства, вытесняя оттуда на свет божий некий фантом, похоже, постоянно там прячущийся, и у которого пишущий не более, чем марионетка? И если это так, не должна ли я расценивать тебя в этом послании, как некую креатуру психоанализа, неистовой его неуступчивости всему, что составляет первобытную сущность человека и что не отпускает нас от наших мертвецов?
Это твоё «ты» — западня.
Есть в нём что-то удушливое, оно учреждает между мною и тобой иллюзорные, умозрительно интимные, по-родственному сближающие отношения с затхлым запашком претензий и упрёков. Оно сближает, чтобы укорить, попрекнуть. Хитро и ловко старается оно сотворить из тебя источник, причину моего бытия, отринуть всю полноту моего сущего в бездну твоего ухода.
Потому-то и столь велико искушение вознести тебя до некоторых моих умопостроений, основанных на сравнительном взвешивании счастья и страданий. Таковыми, к примеру, являются и мои страхи того, что всякий миг удовольствия неразрывен с печалью, и что успех идёт рука об руку с неопознанной карой.
Или же, пользуясь всё тем же принципом равновесия чего бы то ни было, практикуемые мною с отрочества подсчеты всего и ко всему, исключая лишь сексуальную практику, получаю в итоге, что любому проблеску счастья или успеха всегда предшествует страдание. Принцип, который однажды привёл меня на экзамен по защите степени бакалавра ряженой в какую-то старомодную, плиссированную юбку ради того лишь, чтобы быть замеченной, а ещё, потом, заставил терпеть истязания в кабинете дантиста в надежде, что они помогут вернуть утерянного мной возлюбленного. Хотя подобная, приносящая плоды жертвенность, конечно же, есть не что иное, а эгоистичное стремление к некой цели вместо свершения христианского долга одаривать своими страданиями всяких греховодников и пройдох.
А может та «ты», что во мне, есть лишь фикция христианства? Я и теперь помню реальность ощущения облатки во рту по случаю первого в моей жизни причастия, ломко поддавшуюся прикосновению моего языка, снимавшего её, прилипшую к нёбу, и осознание совершенного при этом смертного греха, как я его себе тогда представляла, и от месяца к месяцу нараставшее мрачное настроение из-за боязни признания этой ошибки на очередной исповеди, откладываемого мною с одного причастия на другое, и всякий раз из страха возможного наложения на меня проклятия.
Всё, что я теперь делаю, лишь погоня за тенью.
Может, следовало искать тебя не во мне самой, а вовне себя? Может, в тех старшеклассницах, Франсуаз Рено и Жаннин Вельвиль, на кого хотелось походить в бытность шестиклашки в белой блузке, на входе во внутренний школьный дворик во время переменок подстерегавшей загадочных полубогинь, не ожидая от них не то чтобы слова, но даже мимолётного взгляда — лишь бы увидеть.
Или в строках прочитанных романов, в сценках с киноэкранов, на полотнах художников, заставлявших меня трепетать, не осознавая отчего. Безусловно там, да там, стоило тебя поискать. В том лично свёрстанном умозрительном, недоступном постороннему взгляду реестре персоналий и следовало тебя разыскивать и разыскать, свершив тот самый труд, с которым никому из посторонних неподвластно справиться вместо нас самих, чтобы о том ни говорили отдельные хвастуны. И теперь я знаю, что ты из «Джейн Эйр», в тебе есть что-то от старшей по возрасту подружки Джейн из того рокового пансионата Брокльхерст, благонравной и послушной Элен Бернс, угасавшей от чахотки, которую Джейн, чудом избежавшая разразившейся эпидемии тифа, косившего учениц приюта направо и налево, пригласила к себе в постель. Так и звучит во мне тот кусочек текста:
— Ты пришла попрощаться со мной? Думаю, что очень вовремя…
— Ты куда-то уезжаешь, Элен? Возвращаешься к себе?
— Да, я отправляюсь в мир иной, где и желаю обрести последнее пристанище…
— Куда же всё-таки ты направляешься, Элен? Ты что-нибудь о том знаешь?
— Да, знаю… со мной моя вера, направляюсь я к Богу.
— И где же он, Бог? И что такое Бог?
Наутро мисс Темпль нашла меня в кроватке Элен. Моя голова покоилась на её плече, мои руки обнимали её шею; я спала… Элен же была мертва.
В течение пятнадцати лет над её могилкой был только зелёный холмик. Но теперь там лежит серая мраморная плита, на которой высечено её имя и одно лишь слово: «Resurgam» («Воскресну» — лат.)
Передо мною фото, прислала мне его, лет этак с двадцать тому назад, моя кузина С. Там, на фото, вы втроём на перекрёстке двух улиц. Стоите на тротуаре. Отец рослый, улыбчивый, в тёмном, очень нарядном костюме, в ёлочку, в руке шляпа (я помню лишь его береты). Рядом с ним племянница, Дениз, в длинном белом платье, но в глаза бросается одно лишь её лицо, счастливое, обрамленное в фату. Перед нею девочка, её тёмная головка доходит Дениз только до груди.
Это ты.
На тебе тоже всё белое — короткое белое платье, белые сандалии, белые носочки. Волосы, остриженные каре, заканчиваются на уровне мочек ушей, с пробором посередине и бантом слева они образуют над высоким упрямым лбом до странности правильной формы арку. Ты, не улыбаясь, серьёзно смотришь прямо в объектив. Рот кажется тёмно-красным и выглядит поразительной деталью, впрочем, как и жест — пальцы рук, они соприкасаются кончиками. Из-за белизны платьев ты смотришься словно бы вылепленной заедино со своей соседкой, вуаль которой спускается к твоим рукам. За вами, на стене, виднеется плакат с хорошо различимой надписью: «Требуем достойной жизни — социальной справедливости, роста оплаты труда, 40-часовой рабочей недели, оплачиваемых отпусков». Поодаль строение с аляповатой вывеской «Средиземноморье», к нему направляются какие-то смутные силуэты. Ваши церемониальные наряды ярко контрастируют с унылым антуражем заводской окраины. Фото сделано в Гавре и датировано тридцать седьмым годом. Тебе на нём пять лет. Жить тебе осталось один год…
Разглядываю твоё серьёзное лицо, твои игриво слепленные пальцы, по-детски ломкие ножки. Здесь, на этом фото ты перестаёшь быть зловредной тенью моего детства, никакая ты не святая, а всего лишь маленькая девочка, внезапно шагнувшая из эпохи разросшейся в эпидемию дифтерии, сорванная с поверхности того самого мира, в такую-то минуту праздничного для вас дня. День имел форму — широкого тротуара, с высоким бордюром, одного из кварталов Гавра…
Меня переполняет ширь восторжествовавшей над тобой моей жизни. Всего, с чем я столкнулась в ней, и не сочтешь. Увиденное, услышанное, обретённое и позабытое, мужчины и женщины, улицы, сумерки вечеров, утренние рассветы… Я едва не физически ощущаю, как скопившиеся во мне образы плещут через край.