Актовый зал. Выходные данные - Герман Кант
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эта часть речи Роберту понравилась, он только не был уверен, поймут ли его слушатели. Ведь если и принято в подобных речах говорить о Гёте и Шекспире, то уж, во всяком случае, не в таком аспекте. Лишь очень старые или очень преуспевающие люди могут позволить себе столь субъективное отношение к прошлому и к самим себе. Воспоминания молодого человека — в этом есть что-то комичное и нескромное; юности свойственны желания, надежды и планы, а не подведение итогов.
Вздор, подумал Роберт, при чем тут итоги, просто я припомнил истории, которые можно рассказать. Рассказываю же я их при случае друзьям, и никто не находит это странным. Хотя, конечно, есть существенная разница. Одно дело, если я говорю приятелю: «Послушай, когда я…» Он меня слушает, ведь я его друг, у нас с ним много общего, я как бы частица его самого. А что получится, если я обращусь к посторонним? Им надо преподносить занятные истории, а не самого себя — истории, занятные хоть умри, кто бы их ни рассказал.
Прекрасно, превосходно, только вот как бы не перепутать всеобщие и объективные ценности с сугубо личными мелочами? Хорошо бы иметь специальный аппарат, скажем типометр, кибернетический, с микрофоном и шкалой: левая сторона красная — для типичных, достойных внимания слушателей примеров, правая синяя — для индивидуалистического мусора. Садишься к микрофону и читаешь в него все задуманное, а когда кончишь, в аппарате что-то звяк-бряк — он учитывает кое-какие обстоятельства: время и место действия, обстановку вообще и в частности, новейшие достижения науки; если же стрелка потом качнется вправо, на синюю сторону, значит, бросай свою историю в корзинку.
Роберт Исваль постучал себе пальцем по лбу и заложил в машинку чистый лист. Вот он, твой типометр, лист бумаги и голова, ничего другого пока в наличии не имеется. Так на чем же мы остановились? Ага, на истории с книгами. Да, о них можно долго рассказывать. О Маргарет Митчелл и о «Книге ужасов», к примеру. Наверняка никто не читал с таким вниманием «Книгу ужасов» и «Унесенные ветром», как я.
Роберт даже наизусть помнил первую строчку толстенного романа о гражданской войне в Америке: «Скарлетт О’Хара не была красавицей». Но особенно запомнился ему вес книги. Он читал ее стоя. От первых веселых страниц до слезливого конца он выстоял на табуретке под единственной подслеповатой лампочкой, горевшей по ночам в огромном бараке. Днем о книге нечего было и думать — ее читали повара, сапожники, парикмахеры. Вот ночью — пожалуйста, главное, вернуть ее к утру. Роберт работал тогда на берегу Вислы, грузил лопатой речной гравий на баржу. Он двигался точно в полусне. Не раз и не два решал он, что не станет читать в следующую ночь, и все же, только погасят свет, залезал на табуретку под ночником и бросался в битву Севера с Югом.
«Книгу ужасов» он тоже читал по ночам, в первый год плена, год грязи и эпидемий. Тиф и воспаление легких, голод и дизентерия сделали то, чего не смогли сделать пули и пожары. Чесотка, распространившаяся в лагере, была еще наименьшим злом. Тысячи людей страдали от нее, но для врачей она была делом привычным, да и Роберт Исваль, заразившись, ничуть не удивился. Случались болезни и похуже. Но санитар, к которому попал Роберт, принял его болезнь за иную, куда более опасную. Роберт это понял, очутившись в особом бараке, где несколько сот подстреленных Амуром рыцарей с поразительным единодушием поносили своих последних возлюбленных. Когда же Роберт на вопрос соседа по нарам заявил, что у него чесотка, вокруг раздался злобный хохот. Сосед, двинув его локтем в живот, восторженно взревел:
— Надейся, голубчик, надейся!
Чтобы избежать опасного соседства, Роберт улегся за бараком на песок. И сразу же согласился дежурить, когда вызвали добровольцев на пожарный пост. На столике, за которым ему предстояло провести ночь, коптила керосиновая лампа, а рядом лежала «Книга ужасов» — днем от нее не мог оторваться санитар.
Роберт, обмотав пальцы краем спецовки и торопливо перелистывая страницы, читал историю восточного принца, приказавшего зашить своему пленному сопернику живую крысу в живот.
Даже сидя с этой книгой в качалке на солнечной террасе, Роберт содрогнулся бы от ужаса, а ведь он был пленный, ночной дежурный у коптящей керосиновой лампы, и сидел в низком бараке, где духота была хоть топор вешай и человек сто больных метались в жару. Одни бредили, другие стонали и всхлипывали во сне от страха, пока сосед, обозлившись, не двинет в зубы. Откуда-то из угла к Роберту подполз на коленях старик и попросил с ним помолиться. Он принял «Книгу ужасов» за Библию и все тянулся ее поцеловать. Хотел и Роберта поцеловать, тогда Роберт не нашел ничего лучшего, чем трахнуть его по голове этим собранием ужасов. Из заразного барака Роберта вызволила на следующий день врачебная комиссия.
Абсурдна даже мысль рассказывать об этом на торжественном вечере. Это ясно и без всякого типометра. Такой случай можно упомянуть разве что в кругу друзей за бутылкой водки, да и то если бутылка уже наполовину пуста.
А историю с романом Маргарет Митчелл тоже не стоит рассказывать. Хотя сама по себе она вполне приемлема. Молодой заблуждающийся немец за колючей проволокой потрясен явившимся ему чудом литературы. Обуреваемый жаждой образования, он ночами стоя читает тяжеленную книгу, хотя и губит зрение. Да, это уже нечто, тут уже есть что-то от spiritus literaris[2], такая история могла бы воодушевить слушателей и способствовать их эстетическому воспитанию. Безусловно, могла бы. Только для этого нужна другая книга, и уж, во всяком случае, не погребальная песнь феодализму американского Юга. У Скарлетт О’Хара зеленые глаза без единой коричневой крапинки и медно-красные волосы? Прелестно, но не дочь ли она плантатора-рабовладельца и, стало быть, паразитка?
Нет, эта история тоже не годится для мейбаумовского празднества в честь последних выпускников рабоче-крестьянского факультета. Если бы не «Унесенные ветром», а, скажем, «Буря» Ильи Эренбурга или что другое с прогрессивными веяниями, тогда бы еще куда ни шло, тогда… но так — нет, не пойдет, дорогой товарищ!
Роберт Исваль давно уже понял, что Мейбаум не зря прислал свою заявку задолго до срока, хотя все-таки телеграмма — явный перегиб директора. Разумеется, несмотря на ряд наметившихся трудностей, речь не требует полугодовой работы, достаточно время от времени думать о ней. Но написать ее надо, это дело чести, и речь должна быть на требуемом уровне. Вот, значит, еще одно тягостное побочное поручение; нет, антипатия к телеграммам не такая уж причуда.
Роберт прикрепил бумажку с телеграфными полосками к плетеному коврику, висевшему на стене над его письменным столом. Под портретом Хемингуэя, между запиской «Сберкасса. Постоянное поручение — деньги за свет!» и открыткой из Камеруна, еще оставалось место. Хемингуэй! Вот бы Мейбаум узнал: его телеграмма под Хемингуэем. Он счел бы это чем-то вроде идеологического сосуществования, а такого быть не должно.
На коврике — пропасть разных напоминаний: «Отзыв на „Ойленшпигель“{3} до 12-го», «Позаботиться о гараже», «Когда ты сходишь с сыном к врачу? Жена», «Выяснить с В. амурные делишки! До заседания бюро!», «Господин Исваль, кто-то звонил, машина готова. С уважением фрау Зельтер».
Там же огромной самшитовой прищепкой, на которой выведено «Срочно!», зажата одна-единственная записка с номером телефона, хотя дело давно улажено. Коврик куда удобнее, вся поверхность просматривается, правда не им одним. Жена, хоть и не страдает, по ее словам, любопытством и не вмешивается, тоже по ее словам, в его личные дела, все-таки поинтересовалась, что за амурные делишки предстоит ему выяснить и кто это В.
— А-а, вопрос о кадрах, — ответил он, — тебе не интересно, а В. ты все равно, надеюсь, не знаешь. Парень заврался, и мне придется намылить ему голову — поручение бюро.
— Жаль, — заметила жена, — жаль, что известная пословица звучит в данном случае столь двусмысленно, а то бы я сказала: опять они кое-кого в огород пустили.
Эх, если не работать, все задания можно выполнить играючи. «Знаешь, старик, — слышит он часто, — журналистика вообще-то дело несерьезное, а ты вдобавок нигде не состоишь в штате. Да, брат, мне бы твое время! Ну как, возьмешь поручение?»
Чаще всего он брал; проводил собрание или беседу, выступал, держал речь. Вот следующую ему придется держать в конце семестра, в этом вся ее прелесть, это заметно отличает ее от других заданий, напоминания о которых висят на коврике: она хоть и заказана спешно и неотложно, но прозвучать должна еще очень и очень не скоро, где-то в весьма отдаленном будущем.
— А эта толстая книга тебе к лицу, — заметила Вера, — с ней ты внушаешь доверие. Что это?
Роберт поднял тяжелый том, и Вера прочла:
— «История университета»? Будешь что-нибудь писать?