Семья Мускат - Исаак Башевис-Зингер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тебе придется сделать выбор, сын мой, — объявил он. — Либо твоя семья, либо эта еврейка. И это мое последнее слово.
— Но почему, отец?! Раз она готова обратиться в нашу веру, стало быть, она — наша.
— Не желаю иметь с ней ничего общего. Ненавижу их племя. Если во всей Польше ты не можешь найти христианку себе по душе, то… то…
И пан Зажиций закашлялся снова.
На его маленьких ручках вздулись вены, на костлявом горле взад-вперед ходил кадык. Ловя губами воздух, он взял со стола книгу, историю масонства, написанную какими-то священнослужителями, и раскрыл ее.
— Какого черта им надо, этим евреям?! — воскликнул он, обращаясь не столько к сыну, сколько к самому себе. — Уже две тысячи лет все христианское кажется им нечистым. Достаточно кому-то из нас бросить взгляд на бутылку вина, как они к ней не притронутся. А сейчас, видишь ли, хотят стать нашими братьями.
— Отец, к Маше все это не имеет никакого отношения.
— Все они одинаковы. От евреев-масонов во Франции до пархатых уродцев, играющих в грязи в наших польских деревнях. Если хочешь знать, это они разорили Польшу. Это из-за них у меня астма.
— Разорил нас Рыбарский, а не евреи.
— Молчи, предатель! Ради тебя я пожертвовал всем, что у меня было, а ты носишься с этими прохвостами и их дочками. Ты рисуешь голых шлюх. А теперь хочешь еще внести всю эту грязь в собственный дом.
— Отец, не смей говорить такое!
— И что ты мне сделаешь? Побьешь меня? Я старый, конченый человек. Но я, по крайней мере, умру с сознанием того, что был верным сыном Польши, а не еврейским прихвостнем. Это они натравили на нас немцев, это они желают польскому народу погибели!
В комнату вошла пани Зажицая, жена старика.
— Что здесь происходит? Эй, отец, выпей стакан молока. Что ты его обижаешь, Янек?
— И не думаю. Просто он любит рассуждать и…
— Утихомирься, сынок. Он и без того всю ночь кашлял. Я глаз не сомкнула. А теперь ты его огорчаешь. Еще сын называется!
У маленькой, худенькой пани Элизы Зажицой были темные глаза еврейки, — возможно, поэтому она не расставалась с массивным распятием и четками. Ее седеющие волосы забраны были в узел. На поясе висела связка ключей. Она была моложе своего мужа на пятнадцать лет, но лоб уже избороздили морщины. С тех пор как они переехали из поместья под Люблином в Варшаву, она постоянно хворала. К тому же ее не покидал страх: боялась она всех — воров, поджигателей, слуг, что отравляют своих хозяев и выкрадывают семейные драгоценности. Каждый день она внимательнейшим образом, не пропуская ни одного объявления, изучала «Варшавский курьер». Кроме того, у дворника она брала читать антисемитские «Два гроша».
Элиза поставила перед мужем на стол стакан молока:
— На, выпей, отец, успокойся.
— Терпеть не могу это ваше молоко!
— Пей, помогает от кашля. Господи, молоко с каждым днем все дорожает и дорожает. Говорят, что и чая тоже скоро не будет.
— Скоро вообще ничего не останется, — перебил жену пан Зажиций. — За квартиру никто больше не платит. Кругом одни жулики да воры, уж ты мне поверь. Еврейские спекулянты скупают все съестное, все, что таким трудом достается нашим бедным крестьянам.
— Да, да, ты прав. Я проходила по еврейским улицам и сама видела. Рыжебородые евреи стоят у своих лавок и никого внутрь не пускают. У самих подвалы забиты мукой, сахаром и картошкой. А попробуй попроси у кого-нибудь из них фунт муки, и он тебе скажет: «Нет, ничего нет».
— Вот видишь, а твой сын хочет жениться на одной из таких.
— Пускай женится, отец. Нам с тобой все равно скоро помирать. Придет время, и он сам пожалеет, что запятнал доброе польское имя.
Янек встал и вышел из комнаты. В коридоре, стоя у зеркала, причесывалась его сестра Паула, двадцатилетняя блондинка с голубыми глазами и ямочками на щеках. Брата она была моложе на пять лет; два года назад она кончила школу и теперь сошлась с парнем из богатой семьи, студентом Политехнического института. У отца Янек позаимствовал высокий рост, а у матери — темные глаза, которые никак не вязались с его вздернутым славянским носом. Редкие темно-каштановые волосы он зачесывал назад, обнажая высокий, крутой лоб. В академии, где он учился живописи, студенты дразнили его «евреем».
— Что это ты принарядилась? С Болеком встречаешься?
— А, это ты. Вырос, словно из-под земли, как привидение. А я решила, что ты уже съехал.
— Скоро.
— У тебя на насесте небось холодно, а?
— Сделай одолжение, не называй мою мастерскую «насестом».
— Господи, какие мы чувствительные! В «Курьере» мне попалось на глаза объявление о новой выставке. Твоего имени там нет. Забыли, видать.
— Вспомнят еще.
— А вот еврейских художников не забыли.
— И что?
— Будто не понимаешь. О чем ты ругался с папой? Кричал на весь дом.
— Прости, если мы тебя разбудили.
— Смотри, ты их своими фокусами в гроб вгонишь.
— Заткнись.
— А вот возьму и не заткнусь. Еврейский прихвостень!
Раньше бы Янек не стерпел и дал сестре пощечину, но теперь Паула стала взрослой, с ней так обращаться было нельзя, к тому же Янек настолько отвык от родительского дома, что не мог себя заставить принимать участие в семейных склоках.
Янек вышел из дома. Во дворе он заметил возведенный на Суккос шалаш, из-за которого жившие в доме христиане каждый раз поднимали скандал. Каждый год на Суккос две еврейские семьи строили шалаш — и каждый год отец Янека приказывал дворнику его снести. Однако в этом году, воспользовавшись тем, что пан Зажиций больше на улицу не выходит, они вновь поставили символический шалаш. Янек с изумлением рассматривал странное сооружение. Ему захотелось посмотреть, что там внутри, но он побоялся, что его сочтут циником и насмешником. Как было бы интересно, подумал он, написать картину с шалашом, в котором отмечают свой праздник евреи: горят свечи, евреи распевают песни, а их жены вносят подносы с праздничной едой.
Дом пана Зажиция находился на Хоже, мастерская Янека, в которой, кроме него, работали еще трое художников, все как один евреи, — на Свентокшиской. Как странно: с самого детства судьба сводила его с евреями! В старших классах учился всего-то один еврей — и именно с ним Янек и подружился. В школе правоведения его сокурсниками были евреи. Потом, когда он перешел в художественную школу, вокруг него почему-то тоже оказались одни евреи, хотя их в школе было очень немного. Студенты христианского вероисповедания вообще сомневались, что он — католик, сын польского дворянина. «Эй ты, еврей, чего не едешь в Палестину?!» — не раз дразнили они его.
Было время, когда Янек сам ненавидел свои темные еврейские глаза, темно-каштановые волосы и евреев, на которых он так был похож. Он рисовал на евреев карикатуры, пускался в споры с другими художниками, вел себя, как антисемит. Он собирался переехать в Италию, где все христиане были смуглыми и никто бы не обозвал его евреем. В Польше же от евреев спасу не было. Отец только про них и говорил. Их обвинял во всех смертных грехах в своих проповедях священник. На них постоянно жаловалась мать. Варшавские улицы были забиты евреями. Куда бы Янек ни шел, его останавливали какой-нибудь еврей или еврейка и задавали ему вопрос на идише. Не проходило и дня, чтобы ему не приходилось с раздражением повторять: «Простите, но я не еврей».
Мало того что Янек похож был на еврея внешне — он, как и все евреи, избегал драк, не переносил спиртного, робел, замыкался в себе. В школе он много и вдумчиво читал, спортом не занимался, ходил в музеи и на выставки. В те дни он писал причудливые пейзажи, каких-то странных зверей. В школу правоведения он пошел, чтобы угодить отцу, однако с самого начала понимал, что юристом не станет. В художественной школе он постоянно ссорился со своим учителями, называвшими его декадентом, нигилистом, евреем. Когда ему исполнился двадцать один год, он явился на медкомиссию, однако в армию взят не был — у него оказалось больное сердце. Когда он в первый раз попал в публичный дом, судьба бросила его в объятия проститутки-еврейки. Когда впоследствии ему попалась в руки «История франкистов» Краушара, он заподозрил, что и сам произошел от этих обращенных евреев. Его бабушка как-то обмолвилась, что его прабабка была урожденная Воловская — это имя позаимствовали сыновья Элиши Шура.
Сколько раз Янек давал себе слово избегать евреев, забыть про них, однако судьба распорядилась иначе. Он влюбился в Машу — полюбил ее с первого взгляда. Его друг, скульптор Яша Млотек, лепил ее, и стоило Янеку ее увидеть, как он понял, что только о ней он и мечтал всю жизнь. Он обменялся с Машей двумя-тремя словами, и ему сразу же сделалось легко на душе. Ее портрет стал лучшей его картиной — это признавали все. Они любили друг друга в алькове, где имелась печь с кривыми трубами, в углу были свалены недописанные холсты, покрытые густой пылью рамы и стоял видавший виды диван со сломанными пружинами и торчащим из него конским волосом. В это самое время Млотек распевал в их общей мастерской еврейские песни, полные вздохов и стенаний, Хаим Зейденман, литовец, когда-то ходивший в ешиву, варил картошку в мундире и уплетал ее с селедкой, а Феликс Рубинлихт валялся на диване и читал журналы. В мастерской никогда не было ни пьянства, ни ссор. В том, как эти еврейские художники работали, как говорили об искусстве, как острили и даже отпускали неприличные шуточки, было что-то душевное, что-то, что невозможно передать словами. В еврейских девушках, которые приходили в мастерскую, тоже была какая-то странная смесь свободы и набожности. Маша рассказывала ему про своего деда, патриарха Мешулама Муската, про отца, про дядьев и про раввина из Бялодревны. Она ходила с ним по улицам и показывала пальцем на дома, где все они жили, — Натан, Нюня, Абрам. Когда же он напоминал ей, что из-за того, что он поляк, а она еврейка, их не ждет ничего хорошего, — Маша только легкомысленно отмахивалась, словно отгоняя все его страхи. «Все очень просто, — говорила она. — Либо я стану христианкой, либо ты евреем».