Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы - Станислав Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Время Пушкина еще не настало, и надо, хотя и нехотя, признать, что тут — наоборот: пока что живопись обгоняет литературу. По крайней мере, в своем бескорыстном и оттого особенно серьезном интересе к человеку.
Восемнадцатый век — вообще вершина русского портрета… ну хорошо, одна из вершин: к чему Казбеку соперничать с Эльбрусом? Очень, совсем скоро придут Боровиковский, преображающий натуру в смысле ее украшения, Венецианов с его сентименталистской концепцией, а много позже концептуальность приведет к великим и злым полукарикатурам Серова, где мысль художника распоряжается натурою своевольно, — пока же интерес к ней наивен и серьезен, человек занимает живописца сам по себе.
«Рокотов нигде не достиг полной ясности характеристики…» — с полуупреком напишет автор монографии о гениальном портретисте. И заметит, что черты изображаемых им людей «никуда не устремлены, не выстраданы, они еще не воплотились в определенные общественные формы».
Это правда; перед нами еще просто люди. Стоит ли об этом сожалеть?
Простодушный реализм этого периода связан с презираемым художниками двадцатого века, от Модильяни до Пикассо, стремлением к сходству, к жизнеподобию, но стремление рождено не старательностью полумастера, только-только выучившегося подражать натуре, нет, рука уверенна, она даже поразительно много умеет, однако дух художника еще не возгордился. Ему пока что надобно не заскочить вперед с суждением о предмете, но самому понять предмет.
Искусство уже стоит высоко, однако еще не осознало этого и безмерно далеко от самоуверенности. Даже, скорее, напротив.
М. В. Алпатов заметил:
«Мастера русского портрета XVIII века, даже когда сами они были людьми дворянского происхождения, принимаясь за кисть, чувствовали себя отдаленными от своих заказчиков социальной гранью. Это сдерживало проявление в портрете непосредственного личного отношения художника к его модели».
Точность этого замечания мы, может быть, в особенности поймем, говоря в следующей главе о сочинителях восемнадцатого века; а то, что «сдерживало», может нравиться или не нравиться, однако именно это составило отличительную черту искусства того времени.
«Из самых похожих», — милостиво оценила Екатерина свой портрет, написанный Рокотовым. Конечно, это обычная реакция почти всякого заказчика, который и в своих портретах работы тех же Модильяни или Пикассо втайне будет надеяться встретить добротную схожесть фотографии, — но и невольно выраженный критерий, не индивидуальный и не скоротечный. «Творец, списавший Простакову» — это Пушкин напишет гораздо позже.
Прочтем:
«Эта картина — бесподобное зеркало. Художнику в ней как-то удалось стать прямо перед русской действительностью, взглянуть на нее просто, непосредственно, в упор, глазами, не вооруженными никаким стеклом, взглядом, не преломленным никакими точками зрения, и воспроизвести ее с безотчетностью художественного понимания».
Это кажется блестящей характеристикой Рокотова, но это слова Ключевского о Фонвизине; я их лишь дважды подлатал, заменив «комедию» «картиной», «Фонвизина» — «художником».
Пора припомнить цитированные много страниц назад слова, сказанные о Денисе Ивановиче Гоголем, Пушкиным и Белинским: «…все взято живьем с природы… списано с натуры… слишком верные списки с натуры… даровитый копиист…» Может быть, теперь мы готовы понять причину их единодушия, говорящего, что истина найдена: Фонвизин потому оказался столь близок к натуре, что сатирическая предвзятость была в нем побеждена живым вниманием к человеку.
Цитирую Ключевского далее, уже без замен:
«Срисовывая, что наблюдал, он, как испытанный художник, не отказывался и от творчества; но на этот раз и там, где он надеялся творить, он только копировал».
Неужто и историк собирается упрекнуть Фонвизина в том, в чем упрекал его критик, нашедший, что тот «слишком верно» списывает с натуры? Ничего подобного, и некоторое несовершенство терминологии, способное заставить нас это заподозрить, возмещается общим смыслом:
«Это произошло оттого, что на этот раз поэтический взгляд автора сквозь то, что казалось, проник до того, что действительно происходило, простая, печальная правда жизни, прикрытая бьющими в глаза миражами, подавила шаловливую фантазию, обыкновенно принимаемую за творчество, и вызвала к действию высшую творческую силу зрения, которая за видимыми для всех призрачными явлениями умеет разглядеть никем не замечаемую действительность».
Оценка достаточно общая, чтобы не быть отнесенной к одному Фонвизину, и именно это обнажает также общую значимость его пути, стремительного взлета от полукосноязычного «Кориона» к «Недорослю».
Рождение писателя Фонвизина — это рождение русской литературы.
Неуклюжие строчки трудолюбивого и талантливого Тредиаковского — наидоступнейшие для насмешек. Меж тем по-французски Василий Кириллович стихотворствовал легко и изящно — оттого, что там уже была литература, был опыт, были правила. Его знаменитое российское косноязычие… Все-таки хочется заметить: временами взрывавшееся потрясающими строчками: «Вонми, о! Небо, и реку, земля да слышит уст глаголы: как дождь я словом потеку; и снидут, как роса к цветку, мои вещания на долы»… Словом, не только такое, но и вправду само косноязычие — это родовые муки отечественной словесности, а кто ж станет ждать от роженицы сладкозвучий?
Юность Фонвизина совпала с младенчеством нашей литературы. Сочиняя «Кориона», он еще не много умел, но и литература умела ровно столько же. И «Недоросль» стал их общим детищем, общей победою; и условия победы — тоже общие: интерес к человеку, желание сперва понять, а уж после выговориться, гуманность, проникшая даже в комедию и коснувшаяся даже недостойных. Истинное искусство начинается только с этого. С этого начался и Фонвизин, тот, который останется навсегда, сочинитель «Недоросля».
«Недоросль» — не шаг, не десять, не сто шагов вперед, а отчаянно дальний прыжок от Сумарокова, от Лукина, от «Кориона», от всего, что было рядом. Теперь уж не рядом: неисчислим путь от дошкольных палочек-ноликов Сумарокова до гениальной скорописи Гоголя; кажется, не эпоха, но несколько эпох разделяют их, а современник, собеседник, супротивник Сумарокова Фонвизин как писатель — в гоголевской эпохе. Странен «Недоросль» рядом с «Тресотиниусом» или «Ссорою у мужа с женою», Митрофан и Скотинин не соседи и даже не соотечественники Оронту и Кимару, Дюлижу и Фатюю; с «Женитьбою» и «Ревизором», с Жевакиным и Ляпкиным-Тяпкиным они — ничего, уживутся. Между ними расстояние, и большое, но не пропасть.
Слово и дело
За слова меня пусть гложет,За дела сатирик чтит.
ДержавинСлова поэта суть уже его дела.
Пушкин…Я шутя сказал Великому Князю, что в старину за это слово и дело крикивали; он изволил спрашивать меня, что это такое, слово и дело? Не входя в подробное о сем изъяснение, доносил я Его Высочеству, сколько честных людей прежде сего от Тайной Канцелярии пострадало и какие в делах от сего остановки были. Сие выслушав, изволил Великий Князь спрашивать: «Где ж теперь эта Тайная Канцелярия?» И как я ответствовал, что отменена, то паки спросить изволил: «Давно ли и кем отменена она?» Я доносил, что отменена Государем Петром Третьим. На сие изволил сказать мне: «Так поэтому покойный Государь очень хорошее дело сделал, что отменил ее».
«Дневник» Семена ПорошинаСОЧИНИТЕЛИ
«Никогда не служил».
Такую эпитафию гордо изберет себе фонвизинский потомок в литературе, гениальный Александр Васильевич Сухово-Кобылин, слегка, однако, приврав. (Недолгое время состоял-таки на «госслужбе», правда формально. Но и об этом помнить не хотелось.) И не будет в своей гордости одинок.
Его современник, а в молодости и приятель, Герцен напишет о появлении множества лиц, которые если «и просят о чем-либо правительство, то разве только оставить их в покое… Не домогаться ничего, беречь свою независимость, не искать места — все это при деспотическом режиме называется быть в оппозиции. Правительство косилось на этих праздных людей и было ими недовольно».
Так будет, но от фонвизинских времен до этого еще очень далеко. В ту пору лучшие люди понимают свой долг совсем иначе. Понятие общества еще неотрывно от понятия государства.
В комедии «Недоросль» ее идеальный герой Стародум все-таки сознается в одном грехе, совершенном по молодости.
«Вошед в военную службу, — рассказывает он своему верному слушателю Правдину, — познакомился я с молодым графом, которого имени я и вспомнить не хочу. Он был по службе меня моложе, сын случайного отца, воспитан в большом свете и имел особливый случай научиться тому, что в наше воспитание еще и не входило».