Декабристы и русское общество 1814–1825 гг. - Вадим Парсамов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поименное голосование за вынесение смертного приговора Людовику символически воспроизводило сцену убийства Цезаря. Каждый голосовавший «за» как бы вонзал кинжал в тирана. Это составляло план выражения. Что касается содержательной стороны этого события, то здесь на первый план выдвигалась просветительская идея безграничного суверенитета народа. Юридическая несостоятельность процесса Людовика XVI компенсировалась представлением о том, что народ выше законов. Характерна реплика А. Н. Радищева, вложенная в уста народа: «Для пользы всех мне можно все». В этом смысле Конвент, голосовавший за казнь короля, представлял собой одновременно и как бы круг заговорщиков, смывающих кровью тирана позор с порабощенной нации, и народ в целом. Таким образом, просветительский «миф» неограниченного народовластия не подменял, а, наоборот, усиливал воздействие античного «мифа» тираноборчества.
Между тем для декабристов эти «мифы» были глубоко отличны. Сколь опасными представлялись им просветительские идеи о народе-суверене, не выдержавшие испытания революцией, столь же привлекательными казались римские тираноборческие идеи, не требующие для своего воплощения участия народа. Поэтому декабристский Брут – это прежде всего тираноборец-одиночка. И тем не менее просветительский «миф» в своих реликтах сохранялся в декабристских замыслах цареубийства. На ранних этапах декабристского движения убийство тирана отменяло необходимость предварительного написания конституции. Предполагалось, что народ, у которого была похищена свобода, всегда готов к тому, чтобы ее вернуть. Поэтому, как только тирана не станет, сразу же воцарится свобода, и тогда конституционный строй установится сам собой. Приведенная выше насмешка Лунина над Пестелем характеризует умонастроение многих сторонников решительных действий. Тираноборцы придавали конституции второстепенное значение еще и потому, что сама идея конституционной законности противоречила любому убийству, пусть даже в самых благих целях.
Итак, поддержав лунинскую идею убийства Александра I партией в масках, Муравьев через год сам вызывается на цареубийство, а в 1820 г. солидарно с Пестелем на двух совещаниях Коренной управы Союза Благоденствия у Ф. Н. Глинки и у И. П. Шипова отстаивает республиканскую форму правления, диктатуру временного правительства и цареубийство. Но очень скоро в его взглядах происходят изменения, вызванные тем, что он, по его собственным словам, «в продолжение 1821-го и 1822-го годов удостоверился в выгодах Монархического Представительного правления и в том, что введение оного обещает Обществу наиболее надежд к успеху»[599] (I, 323). Причины такого перелома во взглядах декабриста, как личного, так и общественно-политического плана, детально проанализировал Н. М. Дружинин[600].
Но вопрос не только в том, почему менялись взгляды Муравьева, но и в том, как это происходило. Исследователь общественно-политических взглядов свидетельствует о переходе Муравьева на более умеренные позиции. С точки зрения общекультурных представлений можно говорить о смене культурной парадигмы его сознания. До 1820 г. Муравьев воплощает римскую модель культурного поведения. В семействе Муравьевых, которое, по словам В. А. Олениной, было «совершенно семейство Гракхов», «долго еще повторяли слова Н[икиты] М[ихайловича] еще ребенком. На детском вечере у Державиных Ек[атерина] Ф[едоровна] заметила, что Никитушка не танцует, пошла его уговаривать. Он тихонько ее спросил “Maman, est-ce qu’Aristide et Caton ont dancé” Мать на это ему отвечала: “Il faut supposer qu’oui à votre âge”[601]. Он тотчас встал и пошел танцевать»[602].
Сама эпоха бурных потрясений и войн, на фоне которых прошли детство и юность Муравьева, способствовала воплощению в жизнь высоких книжных образцов. В 16 лет он бежит из дома, чтобы принять участие в войне с Наполеоном. В Париже довершается его политическое воспитание. Античные добродетели соединяются с современной европейской либеральной идеологией. Вступление в Тайное общество с момента его образования и замыслы цареубийства – это как нельзя лучше соответствовало представлению о римских добродетелях. В. А. Оленина продолжает: «Воспламененный неограниченной любовью к отечеству Цицерона, Катона и многих других, потом le droit romain, les douze tables romaines, les vertus romaines etc.[603] так разгорячило его сердце и воображение, что он начал писать и начал рефютациею на историю Карамзина, которого он лично не любил». Для более полного понимания личности Муравьева необходимо учитывать, что весь этот римский колорит был отнюдь не ходульной позой или маской, обращенной к обществу, а неотъемлемой частью напряженной внутренней работы. Воспламеняясь «характерами Брута, Гракхов etc.», Муравьев, по словам той же В. А. Олениной, «был нервозно, болезненно застенчив и скрытен»[604].
Если под воздействием античных авторов в Муравьеве воспитывался дух патриотизма и идея самопожертвования во имя Отечества, то знакомство с европейской либеральной мыслью порождало представления о правах человека и самодостаточности человеческой личности. Теперь на смену римско-республиканскому тезаурусу приходит государственно-правовой понятийный аппарат, почерпнутый из изучения конституционного опыта всех европейских государств и Соединенных Штатов Америки.
В отличие от Пестеля, близкого к руссоистской идее безграничности народного суверенитета, Муравьев больше склонялся к гельвецианскому варианту общественного договора, гарантирующему права отдельного индивидуума перед лицом общей воли. По К. А. Гельвецию, общество – это не коллективная личность (personne morale), как считал Руссо, а свободное соединение отдельных индивидуумов, сохраняющих свои права на личное счастье. «Я утверждаю, – писал Гельвеций, – что все люди стремятся только к счастью, что невозможно отклонить их от этого стремления, что было бы бесполезно пытаться это сделать и было бы опасно достигнуть этого и что, следовательно, сделать их добродетельными можно, только объединяя личную выгоду с общей»[605].
Муравьев не соглашается с определением свободы, данным Монтескье в его «Духе законов»: «Свобода есть право делать все, что разрешают законы». На это положение Муравьев возражает: «Разве я свободен, если законы налагают на меня притеснения? Разве я могу считать себя свободным, если все, что я делаю, только согласовано с разрешением властей, если другие пользуются преимуществами, в которых мне отказано, если без моего согласия могут распоряжаться даже моею личностью? При таком определении русский крестьянин свободен: он имеет право вступать в брак и т. д.». Под свободой Муравьев понимает прежде всего гарантию естественных неотъемлемых прав человека, вступившего в общество. Поэтому законы должны соответствовать «совокупности его физических и моральных сил. Всякий иной закон есть злоупотребление, основанное на силе; но сила никогда не устанавливает и не обосновывает никакого права». И далее Муравьев дает свое понимание общественного договора: «Соединяясь в политические общества, люди никогда не могли и не хотели отчуждать или изменять какое бы то ни было из своих естественных прав или отказываться в какой бы то ни было доле от осуществлении этих прав… Они соединены и связаны общественным договором, чтобы свободнее и полезнее трудиться благодаря взаимопомощи и лучше охранять личную безопасность и вещную собственность путем взаимного содействия». Полемика здесь ведется не с нарушениями общественного договора, а, наоборот, с его слишком радикальной трактовкой. Не принимая разделения общей воли и воли всех, что для Руссо было принципиальным, Муравьев утверждает, что «масса людей может сделаться тираном так же, как и отдельное лицо»[606]. Здесь явно имеются в виду события Французской революции и представления якобинцев о своей власти как о выражении безграничности народного суверенитета, что либеральными мыслителями истолковывалось как террор толпы.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});