Эхо времени. Вторая мировая война, Холокост и музыка памяти - Джереми Эйхлер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Годом позже, в 1951-м, Спенс представил на конкурс свой проект в модернистском стиле. Согласно его замыслу, новое здание должно было расположиться перпендикулярно руинам старого собора. Соединить же два здания должна была приподнятая галерея-портик, перекинутая через примыкающий переулок Святого Михаила. Снаружи новое здание предполагалось оставить чистым, ничем не украшенным, а внутри – выставить произведения искусства религиозного характера, выполненные известнейшими мастерами страны. В августе того же года проект Спенса был выбран среди двухсот других, представленных на рассмотрение жюри, и началось возведение здания, которое со временем стало одним из самых знаменитых современных соборов в мире.
А через семь лет, когда пришло время готовиться к Фестивалю искусств, приуроченному к открытию смелого нового здания Спенса, организаторам захотелось ознаменовать это событие чем-то памятным, и они заказали Бриттену масштабное музыкальное произведение. Почему выбор пал именно на него, во многом очевидно. За предыдущее десятилетие Бриттен успел прославиться и на международной сцене, и на родине. Ведь он возродил, казалось бы, давно угасшую традицию английской оперы и поднялся на вершину британского музыкального олимпа, его теперь именовали величайшим гармонизатором со времен Моцарта.
Однако слава обернулась для Бриттена обоюдоострым мечом. Во многом он весьма удачно изображал жизнь английского джентльмена, который играет в теннис, носит аскотский галстук, вечно пьет чай, водит спортивный автомобиль Jensen с откидным верхом, и эта жизнь даже нравилась ему. Вместе с тем, как подчеркивал его биограф Пол Килди, внешне благополучная личина всегда оставалась для него лишь одной маской из множества. Со временем композитору пожаловали пожизненное пэрство и нарекли его бароном Бриттеном из Олдборо, но и тогда оставались правдой слова, написанные ему в 1963 году Пирсом: “В конце концов мы – геи, леваки и отказчики, и этого достаточно, чтобы вытолкнуть нас за пределы нормы, где мы и без того уже пребываем как люди искусства”[564].
Это было мучительное противоречие, однако оно, похоже, не только терзало Бриттена, но и подпитывало его творческие силы. Даже поднявшись на вершину музыкального олимпа, он не отступился от социальной критики, составляющей костяк его творчества: от сострадания к тем, кто подвергается травле за свою непохожесть на других, от внимания к тяжелым последствиям нравственного лицемерия, от лебединой песни утраченной детской невинности и от неистовой приверженности пацифизму. Как емко выразился исследователь Филип Бретт, творчество Бриттена стало “попыткой подорвать центр, который оно занимало, периферийностью своего содержания”[565]. В “Военном реквиеме” Бриттен воспользовался ярчайшим моментом в своей карьере для того, чтобы отправить обществу, по сути, критическое послание о церкви, официальной религии как таковой, и о том, что ее вину разделяют любые мифы, затемняющие неизмеримую человеческую трагедию, вызванную войной.
Композитор давно ждал повода сочинить реквием, свою трактовку латинской заупокойной мессы, и потому в 1958 году, когда ему поступило такое предложение, он сразу же согласился. Однако по-настоящему сосредоточиться на этой работе ему удалось не раньше 1961 года, а к тому времени он уже принял главное решение: поместить внутрь латинской мессы текст Оуэна. Этот современный подход мгновенно обозначил отличие его реквиема от всех прежних образцов, на которые он тоже опирался – прежде всего, конечно, на “Реквием” Верди.
В 1960-е известность Оуэна в Великобритании резко возросла. Как и Бриттен, он был убежденным пацифистом (и тоже геем), но, в отличие от Бриттена, эти убеждения он закалял в горниле настоящих сражений. Он принимал войну, которая велась ради защиты свободы, но выступал против любого насилия, подстегиваемого пустым националистическим тщеславием. Оуэн родился в 1893 году, в 1915-м пошел в армию и стал продвигаться по службе. В январе 1917 года он командовал взводом, сражавшимся на Сомме. Девять выматывающих апрельских дней того года едва не стоили ему жизни: рядом с его головой взорвался снаряд, так что взрывная волна подбросила его в воздух. Он отходил от контузии еще несколько дней, страдая от клаустрофобии “в тесной дыре, покрытой гофрированной сталью, где можно было только лежать” (как он сам вспоминал)[566]. В этой дыре он был не один: изувеченные останки искрошенного осколками товарища “лежали не только рядом, но и в разных местах, куда их разметало”[567]. Недели через две Оуэна отправили с фронта в тыл, на выздоровление в военный госпиталь, и там ему посчастливилось познакомиться с поэтом Зигфридом Сассуном, который, в свою очередь, оказал сильное влияние на его взгляды на войну, пацифизм и поэзию. После поправки, в сентябре 1918 года Оуэн вернулся на передовую и оставил в письме к матери (в переписке с которой пользовался секретным кодом, чтобы сообщить, где именно размещен его батальон) трогательное объяснение своего желания вернуться на фронт: “Я приехал сюда помочь этим ребятам – и буквально, руководя ими как офицер, и фигурально – наблюдая за их страданиями, чтобы потом заговорить об этом, как заступник. С первой задачей я уже справился”[568].
А через месяц Оуэн погиб. Его подкосила пулеметная очередь, когда его солдаты пытались пересечь канал Самбр – Уаза на севере Франции. Рассказывали, что телеграмму с известием о его смерти принесли в дом его родным в Шрусбери как раз в День перемирия, когда звонили колокола в честь завершения войны[569].
Желание Оуэна заступаться за своих ребят осуществилось множество раз – благодаря его стихам, опубликованным в основном посмертно. Для них характерна особая чувственная внимательность к физическим подробностям солдатских тел – одновременно безупречных и изувеченных, а еще они полны сострадания к напрасно растраченной жизни – “сгубленным годам”. Оуэн, ежедневно своими глазами наблюдавший на поле боя трагические сцены, о которых в тылу попросту не знали, решил что-то изменить. Он хотел, чтобы люди, принимавшие решения, наконец очнулись и положили конец тому патриотическому безумию, из-за которого человеческие тела “идут на переплавку ради политических истуканов”[570]. В глазах Оуэна виной всему происходившему отчасти была церковь. Сам Оуэн получил религиозное воспитание и одно время даже подумывал стать священником, но со временем отверг идею, что у войны и подлинного христианского учения может быть что-то общее, и вообще начал порицать “профессионалов с кафедры”, которые искажали истинную веру, силясь завернуть ее в полотнище национального флага. Все эти взгляды ясно высказаны в 1917 году в письме матери из госпиталя (и спустя десятки лет Бриттен подчеркнул конкретно эти строки в принадлежавшем ему сборнике стихов Оуэна):
Я уже постиг тот особый свет, который никогда не просочится в догму какой-либо национальной церкви:





