Ориентализм - Эдвард Вади Саид
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В системе знаний о Востоке сам Восток в меньшей степени оказывается местом, нежели топосом, набором референций, скоплением характеристик, имеющим своим истоком, как кажется, выдержки и фрагменты текста, цитаты из работ предшественников, плодов более ранних фантазий или же единым сплавом из всего этого. Непосредственное наблюдение или обстоятельное описание Востока – это фикции, представленные работами о Востоке, хотя это всё, бесспорно и полностью, вторично по отношению к систематическим задачам иного рода. Для Ламартина, Нерваля и Флобера Восток – это ре-презентация канонического материала, направляемая эстетикой и волей автора, способная вызвать интерес у читателя. И тем не менее все три этих автора выступают от лица ориентализма или какого-то из его аспектов, хотя осознанное повествование также играет большую роль. Позднее мы увидим, что, несмотря на всю свою эксцентричную индивидуальность, это осознанное повествование оканчивается пониманием того, как некогда это поняли Бувар и Пекюше, что паломничество – это всего лишь форма копирования.
Начиная свое путешествие в 1833 году, Ламартин сделал это, воплощая свою мечту о «путешествии на Восток как о великом деянии его внутренней жизни»[667]. Он весь – собрание предрассудков, симпатий, пристрастий: ненавидит римлян и Карфаген, но любит евреев, египтян и индусов, чьим Данте намеревается стать. Вооружившись официальным стихотворным «Прощай», адресованным Франции, в котором перечисляются все его планы относительно Востока, он отбывает в восточном направлении. Поначалу всё, с чем он сталкивается, либо подтверждает его поэтические предсказания, либо подталкивает его к аналогиям. Леди Эстер Стэнхоуп[668] – Цирцея[669] пустыни; Восток – «родина моего воображения»[670]; арабы – примитивный народ; библейская поэзия впечатана в земли Ливана; Восток говорит о влекущих просторах Азии и о сравнительной малости Греции. Вскоре, добравшись до Палестины, он превращается в неисправимого созидателя воображаемого Востока. Он утверждает, что равнины Ханаана[671] лучше всего представлены в работах Пуссена и Лоррена. Из «трансляции», как он называл его ранее, этот вояж теперь превращается в молитву и в большей степени подвергает испытанию его память, душу и сердце, нежели глаза, ум или дух[672].
Это чистосердечное признание полностью высвобождает аналогические и реконструктивные (и недисциплинированные) порывы Ламартина. Христианство – это религия воображения и воспоминаний, а поскольку Ламартин уверен, что представляет собой тип благочестивого верующего, этот грех он сам себе отпускает. Список его тенденциозных «наблюдений» можно продолжать до бесконечности: встреченная женщина напоминает ему Гайдэ из байроновского «Дон Жуана»[673]; отношения между Иисусом и Палестиной подобны отношениями между Руссо[674] и Женевой; реальная река Иордан менее важна, чем пробуждаемая ею «таинственность»; восточные люди в целом и мусульмане в особенности ленивы, их политики капризны, пристрастны и лишены будущего. Другая женщина напоминает ему сюжет из «Аталы»; ни Тассо[675], ни Шатобриан (чьи путешествия, похоже, часто докучают беспечному себялюбию Ламартина) не смогли понять Святую землю правильно – и т. д. Его заметки об арабской поэзии, о которой он рассуждает чрезвычайно самоуверенно, не выдают никакого неудобства из-за его полного незнания языка. Для него имеет значение лишь то, что во время путешествий по Востоку тот открывается ему как «страна верований и чудес»[676] и то, что сам он – его назначенный судьбой певец на Западе. Без тени самоиронии Шатобриан провозглашает:
Арабская земля – земля чудес; там всё цветет и в свой черед всякий простак или фанатик может стать пророком[677].
Шатобриан стал пророком просто потому, что жил на Востоке.
К концу повествования Ламартин достиг цели паломничества, Гроба Господня – начала и конца всякого времени и пространства. Он уже вобрал в себя достаточно реальности, чтобы захотеть вновь вернуться к чистому созерцанию, одиночеству, философии и поэзии[678].
Возвысившись над географией Востока, он преобразился в позднего Шатобриана, обследуя восточные земли так, как будто это была его личная (или по меньшей мере французская) провинция, готовая отдать себя на милость европейских сил. Из путешественника и паломника в реальном времени и пространстве Ламартин превратился в трансперсональное эго, уравнивающее себя по силе и сознанию с Европой. Перед собой он видит Восток накануне неминуемого грядущего расчленения, захвата и благословения европейским сюзереном. В кульминации Ламартина Восток возрождается под властью Европы.
Такого рода сюзеренитет, определенный и освященный как право Европы, будет в основном состоять в праве оккупировать ту или иную территорию, равно как и побережья, для того чтобы по необходимости основывать там свободные города, европейские колонии или коммерческие порты…
Однако Ламартин и на этом не останавливается. Он заходит гораздо дальше, туда, где Восток, тот самый Восток, который он только что видел и где он только что побывал, сведен к «нациям без территории, родины, прав, законов или безопасности… страстно жаждущим найти приют» в европейской оккупации[679].
Из всех образов Востока, созданных ориентализмом, нет ни одного столь же, в буквальном смысле, цельного, как этот. Для Ламартина паломничество было связано не только с проникновением властолюбивого сознания, на Восток, но также и с фактическим устранением восточного сознания в результате присоединения Востока к безличным европейским силам. Подлинная идентичность Востока усыхает, рассыпаясь на последовательные фрагменты, воспоминания Ламартина об увиденном, которые позже будут собраны и поданы как возрожденная мечта Наполеона о мировой гегемонии. Если у Лэйна человеческая идентичность исчезает в научных таблицах его египетских классификаций, то у Ламартина осознанность полностью выходит за свои нормальные пределы. Поступая так, он повторяет путешествие Шатобриана и его замыслы лишь затем, чтобы пойти дальше, в сферу абстракций Шелли и Наполеона, которые тасовали миры и народы, словно карты. То, что остается от Востока в прозе Ламартина, и вовсе несущественно. Его планы перекрывают геополитическую реальность; места, которые он посетил, народы, которые он видел, опыт, который он приобрел, – всё это в итоге находит немногочисленные отзвуки в его помпезных обобщениях. Последние следы конкретики исчезают в «политическом резюме»[680], завершающем его «Путешествие на Восток».
Трансцендентному квазинациональному эгоизму Ламартина мы должны противопоставить позиции Нерваля и Флобера. Ориентальные работы играют существенную роль в их творчестве в целом, значительно большую, чем проникнутое духом империализма «Путешествие» Ламартина в его произведении. Тем не менее оба они, как и Ламартин, пришли на Восток, вооруженные длинным списком прочитанного – сочинений классиков, современной литературы и академического ориентализма. По поводу этой подготовки Флобер гораздо более откровенен, чем Нерваль, который в своих «Сыновьях огня» лицемерно сообщает: всё, что ему известно