Пепел - Стефан Жеромский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Katodos Персефоны!.. Но вот вспомнился Фортунату другой человек… Этому другому человеку зрелых лет грозит разлука с малюткой сыном. Несчастный отец смотрит на светлые кудри своего единственного сына, на его полные ручки и ножки, на маленькие плечики, которым придется нести на себе всю тяжесть жизни, все ее муки, преступления, обиды, виденные и пережитые в прошедшие годы. Он ловит его чистое дыхание, проникает взором в родники его глаз, равных по красоте звездам, светящим в ночи. Он прижимает к устам светлый лобик, на котором отражаются детские мысли, подобно белому облачку, когда оно стоит над гладью горного озера, прижимает головку так, словно хотел бы вжать ее в свою грудь, снова вернуть в свои жилы, вместить всего его в свеем сердце, которое разрывается от муки, и вместе с ним отойти в иной мир, на холмы вечности. Фортунат видит из своей пещеры несчастного отца, когда он узрел уже смерть, приближающуюся к изголовью сына, и играет в последний раз ручками своего дитяти, благословляя его, как говорится в писании, а дитя весело болтает и щебечет, словно птенчик в весеннее утро, расспрашивает о жалких предметах текущего часа, не зная, какая поднимается над ним рука. Он не дождался пятой годовщины со дня рождения своего единственного сына, как Гектор, который в боевом шишаке, целуя и лаская своего сына, возносил молитвы Зевсу и богам: «Пусть скажут о нем когда-нибудь: он был намного лучше отца».
Кто же сотворил такую жизнь? Ужели одна рука творит добро и зло? Почему так бессчетно обижен умирающий по сравнению со счастливым Иаковом? Какой небесной наградой можно искупить потерю слабого дитяти, когда оно исчезает с глаз, когда смерть вырывает его из ваших рук? Что может быть горше в подсолнечной этой бездны отцовских страданий? Пустить сына одного в мир, где властвуют крокодилы и скорпионы, на сушу, которая содрогается ст внезапных землетрясений, на море, которое от вихрей обращается в бессмысленного палача… Думать, умирая, что он один пойдет к людям-мучителям, что его, безоружного, окружат коварные, хитрые, тайные, непостижимые немощи – проказа и сифилис, оспа и тиф, – что стократ горше немощей окружат его человеческие преступления, неисчислимые вымыслы подлости, которые стали уже одной из форм жизни, разнузданные страсти и грязь… Думать, что чистыми глазами, в которых заключена невинная лазурь, ребенок будет смотреть на эту борьбу разбойников с разбойниками, что со временем станет лишь одним из толпы…
И сказал себе Фортунат, что отцовство и рождение детей – это зло. Он поклялся, что не хочет иметь сына, что умертвил бы его, рожденного во грехе. Сам он вознесется духом в пустыне, над людьми, сотворит его по образу Ахурамазды и объявит войну тьме. Исторгнет дух свой из трясины грехов человеческих, извлечет его из болот Ангхро-Манью и станет над миром, как вековечный факел…
Рафал не отрывал глаз от страниц книги, но разговор, который хоть и вполголоса велся в его присутствии, мешал ему понимать текст главы «Contra Fortunatum quendam Manichaeorum presbyterum».[323]
Князь, произнося малопонятные для нового слушателя слова, то и дело поглядывал на него своим затуманенным, невидящим, обращенным внутрь взором. На минуту глаза его оживились, и он проговорил уже другим голосом:
– Здесь мы будем мешать тебе разговорами. Тебе, пожалуй, удобнее будет работать в комнате рядом.
Рафал взял в руки фолиант, тяжелый, точно охапка буковых дров, и ушел в соседнюю комнату. Это был рабочий кабинет. Посредине стоял огромный стол, а вокруг него обитые кожей кресла. В открытое окно было видно, как спускается вниз старая грабовая аллея. Рафал прикрыл дверь и сел в кресло. Как только юноша почувствовал, что остался один, его охватила духовная лень, он отдался во власть полному безволию. Голова его опустилась на раскрытую страницу книги, как тяжелый, массивный бесчувственный камень. Ни единой мысли, ни малейшего чувства! Единственное, что могло бы еще его подбодрить и возбудить, – это опять бургундское. Медленно, как душное облако, проплыло в душе тайное желание, не постигнутое еще умом, не осознанное даже, как страсть. Он понимал, что как только покончит с этим латинским переводом, пойдет опять к Яржимскому. Ну что из того, что ночью приходят отвратительные мысли о зле…
Неохотно принялся Рафал за перевод. Работа давалась ему легко, легче даже, чем он ожидал. Привыкнув в школе к софистическим задачам, Рафал не без удовольствия занялся интересным спором блаженного Августина с противниками церкви.
Полдень миновал, и приближался уже осенний вечер, когда Рафал кончил назначенный урок. С каким-то странным чувством отложил он книгу. Ему казалось, что мысли, которые он перевел, ожили и смотрят на него застывшими глазами. Со страниц этого огромного фолианта на него пахнуло только что прошедшею ночью, ее виденьями, ее дыханием.
Листья цвета меди и ржавчины, медленно падая с грабов, тополей и лип, устлали всю аллейку. Они отбрасывали лучи солнца, струившиеся в глубину сквозь новые просветы. Холодом веяло из отдаленной узкой аллейки.
Ложа ученика
В холодный мартовский вечер Рафал ехал с князем на санях на Мазовецкую улицу, в таинственный «красный дом». Закутанный в медвежью шубу, он все же дрожал от какого-то неприятного внутреннего озноба, сменявшегося жаром. Ему казалось, что лошади бегут слишком быстро, хотелось вернуться, попросить князя проехаться по городу… Еще, еще… Тем временем кучер остановил лошадей на углу улицы, и юноша вынужден был подчиниться необходимости. Он соскочил с саней, сбросил шубу и решительно направился вслед за князем по каким-то темным переходам за воротами. Когда проводник его постучал в первую дверь, ее отворил старый, сгорбленный слуга, снял с них верхнее платье и показал рукой на полутемный коридор, освещенный лишь в глубине пламенем фонаря. Рафал застегнул на все пуговицы черный фрак и прижал к боку шляпу.
Дверь, до которой они дошли, отворилась. Князь пропустил своего секретаря в небольшую комнату и удалился. Когда он вернулся через минуту, на нем был фрак, застегнутый на все пуговицы, черные чулки и невысокие башмаки со стальными пряжками. Из-под фрака выглядывал белый шелковый фартук, не доходивший до колен, а от левого плеча к правому боку тянулся широкий белый шарф. Князь был в перчатках.
Они молча прошли две пустых, совершенно темных комнаты. Вдруг с грохотом отворилась дверь, и Рафал очутился один в высоком, сводчатом, полутемном, обитом сукном зале. В этом зале стоял черный странной формы стол, а на нем череп, в который была вставлена свеча, горевшая ничуть не таинственно. Рафал повел глазами и не без трепета увидел по углам человеческие черепа, берцовые и другие кости. Однако вместо волнения, которого он ожидал, его охватила скорее досада. Он злился, что тут нарочно наставили черепов и костей,[324] чтобы напугать его, как дурака.
Он вспомнил свои ночные похождения и расхохотался в глаза черепам. Вместо молитвы и сосредоточенности, которые для этой минуты ему столько раз рекомендовал князь, он чувствовал в душе раздражение, противное всякому благоговению. За дверью Рафал слышал торжественные воодушевленные речи или хоровые возгласы, как ответы солдат во время муштры на учебном плацу.
Но вот после минутного молчания из мрака и тишины донеслось пение. Сначала запел один голос, а потом раздался громкий хор:
О selig war dieses PilgerlebenAn meines Freundes Arm durchlebt,Fest steht er wie e'n Fels im Meere,Von Ungemach sein Haupt erhebt…[325]
Не успело еще отзвучать пение, как в стене, которая точно раздвинулась перед Рафалом, блеснул свет. Неслышно распахнулись невидимые двери, и в полосе света появились трое мужчин, одетых так же, как князь. У того, который стоял посредине, была на плече обнаженная шпага. Подойдя к Рафалу, он заговорил с ним по-польски, тихим и мягким голосом. Из всей его длинной речи Рафал запомнил многократно повторявшиеся слова: доверие и искренность, сострадание к бедным, послушание, кротость, терпение, мужество и молчание. На вопрос: намерен ли он исполнять все эти требования? – он ответил утвердительно. Тогда все трое удалились, оставив его опять одного.
Однако прежде чем он успел прийти в себя и почувствовать удовольствие от того, что остался один, дверь, как и раньше, распахнулась, и те же лица вошли снова. Стоявший посредине стал говорить о названных семи обязанностях, долго распространяясь о значении и важности каждой из них. Когда на заданный под конец вопрос: хочет ли он принадлежать к братству, ставящему себе целью следовать этим добродетелям? – Рафал опять ответил утвердительно, ритор дал знак, и его спутники приблизились к юноше и стали его раздевать. Они сняли с него фрак, жилет и обнажили левую сторону груди, сняли башмак, чулок и обнажили до колена левую ногу. Затем они завязали ему глаза широким, плотным платком. Тогда он снова услышал голос ритора: