Hermanas - Тургрим Эгген
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— У них ничего на меня не было. Только издевательства и террор.
— Ну что же, на меня это подействовало, — сказала Миранда. — Я испугалась до смерти.
— Я очень сожалею, любимая.
— Не будем больше об этом.
Она обняла меня за талию и заковыляла на своих высоких каблуках по неровной брусчатке. Мы шли по направлению к Центральному парку. Улицы Гаваны были темными — никакой светящейся рекламы, почти никаких уличных фонарей; изредка проезжающий мимо автомобиль, часто только с одной фарой; подворотни, казавшиеся пустыми, пока во мраке не блеснет красный огонек сигареты; мужчина и женщина, стоящие без движения, как статуи: они курили и тихо разговаривали.
— А что он имел в виду под «даром убеждения»? — спросил я на полпути к дому. — Как тебе это удалось?
— Женский шарм и осторожные угрозы.
— Какие угрозы?
— Я сказала, что разговаривала с «Международной амнистией». Но не знаю, произвело ли это какое-нибудь впечатление.
— Ну меня же отпустили.
— Да, — кивнул она. — Но думаю, им все равно пришлось бы это сделать.
— А что насчет женского шарма?
— Ты что, не видишь, как я нарядилась?
— Да, ты сегодня просто красавица.
— Это всегда помогает, — сказала Миранда.
Но я шел и постоянно повторял про себя слова матери: «А как женщины во все времена получали то, что хотели?»
Стоило Миранде появиться, как через несколько минут меня отпустили? Я не знаю, сколько времени она там провела. Достаточно ли для того, чтобы…
Свои подозрения я не мог высказать Миранде. Как бы это выглядело? Но постепенно мысль об этом стала навязчивой — мысль о том, что Миранда пожертвовала своим телом ради того, чтобы меня выпустили из-за решетки. Как нагло улыбался Наварро! Я уже представлял себе, как это все могло происходить, как ею манипулировали — Миранда ничего не знала о допросах, о том, что я говорил, и о том, какие обвинения они собирались против меня выдвинуть. Она была беззащитна против лжи. И она решила принести самую большую жертву. Понятно, что за это я бы должен был любить ее еще больше.
Но у меня не получалось. Я был слишком слаб, предпочтя мрачные подозрения трезвому взгляду. Чего я больше всего боялся? Да, Наварро сказал, может так случиться, что им потребуется побеседовать со мною еще раз… И с этим мне предстояло жить: каждый раз, как ему захочется увидеть Миранду, меня будут забирать. И меня бросят в подвал к садисту, где я буду сидеть и читать «Империализм», ожидая, пока они закончат там, наверху.
С Ирис произошло чудо. Через три тяжелых месяца она успокоилась и уже не доставляла столько хлопот. Может быть, она просто-напросто перестала бояться голодной смерти, посчитав, что, раз ее кормили и вчера и позавчера, то шансы на то, что накормят и сегодня, не так уж малы? Она стала спать больше двадцати минут подряд, а когда просыпалась, то первым делом не издавала вопль ужаса, а широко раскрывала глаза и мило улыбалась. Внезапно я заметил, что она — красавица. Очень маленькая, но настоящая красавица, а взгляд ее мог заставить тропический ураган остановиться и затаить дыхание.
Страх остаться с ней наедине прошел. Хуже был страх того, что, немного освободившись от материнских забот, Миранда будет обманывать меня. Но на какое-то время и это перестало меня беспокоить: я был занят знакомством с Ирис.
Мне хотелось петь ей, но скоро я понял, что ненавижу известные мне песенки — дидактические детские песни для юных пионеров. Песни о том, как прекрасно собирать апельсины для Че и Фиделя, и о том, как мы, юные пионеры, не боимся танков и самолетов империалистов. И даже несмотря на то, что она не понимала слов, как я думал, мне хотелось еще хоть на какое-то время оградить ее от этой ерунды. В свое время она этим наестся. Да и мелодии были плохими.
Поэтому я пел ей старые песни: «Bésame mucho» и тому подобное. «Guantanamera», конечно. Миранда хохотала до упаду, когда случайно услышала, как я пою нашей дочери «Bésame mucho»: «Целуй меня так, как если бы сегодняшняя ночь была для нас последней». Как мне кажется, ей это показалось милым.
Общение с ребенком сделало меня более мягким. У меня появилась мысль возобновить дружбу с Армандо — мы почти не виделись после моего переезда — для создания новых песен. Армандо был хорошим мелодистом. У нас могли получиться совершенно аполитичные детские песенки. Прямая противоположность тому проекту, что изнурял и мучил меня в то время. Второй сборник стихов.
Потому что каждый раз, когда я отшлифовывал его, что-то вычеркивал и что-то добавлял, сборник из двадцати двух или двадцати трех стихотворений, из которых некоторые были длинными, становился грубее и смелее, все более немыслимым. Его невозможно было опубликовать. Если бы я вычеркнул из него все, что не следовало говорить, все, что было неуместно говорить, все, что просто обязано было быть сказано, но лучше кем-нибудь другим, — осталось бы совсем немного. И тогда у текста было бы вырвано сердце.
Я по-прежнему мог все выбросить и начать писать сначала. Никто бы и не узнал об этом.
И что тогда? Я выдавил бы из себя стопку смиренных, безобидных, благожелательных стишков, прошел бы длинный тяжелый путь до кабинета Хуана Эстебана Карлоса, провозгласил бы себя новорожденным хорошим мальчиком и раскаялся во всех юношеских грехах? Завилял бы хвостом, облизал его ботинки и стал бы надеяться на прощение? До такой степени я все-таки не смягчился. Скорее последнее столкновение с властями ожесточило меня. Кроме того, я понимал и другое: пока раскрытая папка с моим личным делом лежит на столе Наварро в Управлении государственной безопасности, все написанное мною всегда будет «незрелым». Словно меня заткнули пробкой. Я мог бы списать один из многочисленных малоизвестных стихов Пабло Неруды и сдать их Карлосу и все равно услышал бы в ответ, что у него есть другие рукописи, «более подготовленные к изданию», которым должен быть отдан «приоритет».
Поэтому у меня не было выбора Если второму сборнику суждено было увидеть свет, я должен был изготовить его сам. Тайно вывезти рукопись за границу, как это делали важные успешные писатели, когда у них что-то не ладилось с революцией, я не мог. У меня не было читателей за рубежом. Те, до кого я хотел достучаться, находились здесь.
Стопка бумаги, которую я вызволил из военного плена, была уже достаточно высока. Я собирался напечатать сборник тиражом не более четырехсот экземпляров. И еще мне хотелось выпустить очень красивую книгу, взяв реванш за безобразное издание предыдущего сборника. Кроме всего прочего, я хотел сделать нормальный фотонабор. Для этого требовалось составить хитроумный план.
Прежде всего мне надо было познакомиться с Мариаленой, женщиной, отвечавшей за бесценную фотонаборную машину. Наверняка на Кубе в 1980-м было очень мало таких машин, но эта предназначалась для военных целей, поэтому на нее не поскупились. Аппарат представлял собой раннюю версию компьютера «IBM». Результат набора высвечивался зелеными буквами на малюсеньком экране, а печать производилась на длинных полосках плотной бумаги с шелковистой поверхностью, которая стоила целое состояние. Все это Мариалена показала и рассказала мне, когда я в июне забежал к ней по какому-то срочному делу. С тех пор я постоянно мечтал об этой фантастической машине.
Кабинет Мариалены располагался рядом с кабинетом Майора, собутыльника Чако. Они сидели этажом выше типографии. Однажды, когда Майор с Чако удалились для продолжения своего симпозиума в другом месте, я поднялся к Мариалене и увидел, что она занимается фотонабором.
— Ты не могла бы меня научить? — спросил я.
— Вообще-то мне запрещено, — ответила она.
Но Мариалена не слишком щепетильно относилась к этому запрету. Она была статной цветущей женщиной почти на десять лет старше меня, и ей нравилось, когда во время сверхурочной работы у нее была компания. («Сверхурочная работа», не имевшая никакого финансового эквивалента, началась в то мгновение, когда ушли наши начальники.) Может быть, она думала, что я хочу немного пофлиртовать. У меня появилось ощущение, что, если я позволю себе вольность, то не получу коленом по яйцам, как однажды получил на моих глазах Майор.
— Аппарат работает, как печатная машинка. Ты печатал на машинках? — спросила она.
Да. У Чако в кабинете стояла машинка, и мне несколько раз приходилось пользоваться ею, чтобы напечатать оригиналы или внести изменения. Получалось не особенно красиво. Иногда я набирал на машинке свои стихи, в основном для того, чтобы посмотреть, как они будут выглядеть на бумаге. Я печатал аж четырьмя пальцами. Сначала я собирался изготовить книгу именно таким способом, но это было еще до того, как я влюбился в фотонаборную машину.
— Что ты хочешь написать? — спросила она.