Пепел - Стефан Жеромский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оба они сидели друг против друга и блаженно улыбались каким-то совершенно незнакомым Рафалу мыслям.
Князь первый повернул голову и, склонившись над книгой, тихо проговорил:
– Так как с нами секретарь… не вернуться ли нам к Августину…
– Ах да… секретарь… Всякий раз, когда я соприкоснусь с прекрасным эллинским миром, я становлюсь язычником…
Князь с минуту нетерпеливо разглаживал страницы огромного фолианта и в конце концов проговорил, обращаясь к Рафалу:
– Я как раз хотел попросить тебя перевести мне вот этот отрывок с латинского языка на польский.
С этими словами он подвинул к нему фолиант.
Рафал торопливо принялся за работу, довольный тем, что ему в этом обществе наконец отводится какая-то определенная роль. Князь между тем обратился к майору:
– Эллинский мир… Что касается меня, то ничто не могло заставить меня забыть о безлюдных пещерах пустыни, ныне убежище диких зверей, где некогда была колыбель человеческого духа, где Павел из Фив, первый пустынник, провел в полном одиночестве сто лет, где Антоний[313] в священных видениях взрастил свою неземную душу! Ничто не может пробудить такое чувство изумления, сокрушения и тревоги, какие познает там человек.
– Так оно, наверно, и есть, так оно, наверно, и есть, как ты говоришь, Старший браг, и все же… я не могу до этого возвыситься. Я тяжел, как срубленное дерево, я как камень на пастбище, врастающий в землю под действием собственной тяжести. Вот и все. Мои чувства так вялы и низменны. Если что-нибудь еще может меня взволновать, так это весна. Когда, как говорит в «Днях и трудах» старик Гесиод,[314] «в листьях дуба закукует первая кукушка и обрадует людей на всем просторе земли…», мое увядшее сердце трепещет. А иной раз…
– Надо напрячь силы, – проникновенным голосом проговорил князь так тихо, что его едва было слышно. – Вознесемся духом горе! Подумаем только, представим себе эту сильную картину, когда Фортунат,[315] манихейский священник,[316] после диспута с блаженным Августином уходит из Гиппона.[317] Снова в пустыню! Вчера мы читали диспут. Все мысли святого запечатлелись у меня в памяти, словно выжженные огненными лучами. Эти простые слова: versatur ibi quaestio – unde sit malum?…[318] Нет, это не два человека ведут спор, не два священника, не представители двух культов, а воистину два великих символа, две стихии. Unde sit malum? Святой епископ, которого так справедливо назвали divus[319] или богоподобный муж, мудрец, у которого мысль была прозрачна, как родник в горах, утверждает, что зло родилось в человеке по его собственной воле. Человек сам виновник зла. Он грешник пред лицом предвечного, бога. А этот пришелец из пустыни, который долгие годы взирал на небеса из своей пещеры, где он дни и ночи размышлял в уединении, осмеливается вещать, что зло так же вечно, как бог. Пред лицом рода человеческого он наносит этот могучий удар, возлагает это бремя мысли, такое тяжкое, что мне кажется, земля от него должна была поколебаться. Но на следующий день, после двух публичных диспутов, Фортунат признает, что не мог дать должного ответа на вопросы, предложенные ему епископом. Он признает себя побежденным в слове. Но тут же замечает, что в душе он не убежден и не присоединится к католикам. Сегодня от города Hippo Regius, которым владели нумидийские цари, не осталось уже ни следа. Каменные домики, крепости, термы, храмы, площади – все погребено под песком. Уничтожена и стерта власть меча. Но остался трепет двух душ, ведущих спор о познании вечности, и мы сейчас трепещем так же, как они. Отвергнувшие все «вплоть до пищи и пития» – живут вечно. Стократно сомневающийся, тысячекратно разбитый и еще более колеблющийся, чем до прихода в город, Фортунат удаляется в пустыню, дабы снова в уединении изощрять, совершенствовать, оттачивать свою мысль, закалять ее на жестоком огне голода, бичеваний и истязаний. Снова углубится он в мысли, проникнет в существо древнеперсидской Азии… Посмотрите, как его, одинокого, словно густыми облаками, окружают Ангхро-Манью и Ахурамазда[320] – in exordio duae substantiae a sese divisae…[321] Как же не пожалеть его, когда в темную ночь он взирает на землю, окутанную непроницаемым мраком, вперив взор в небеса, силится узреть тень изначального бытия, первые огненные тела, распыленные миры, услышать рев страшных вихрей, увлекающих миры за собою, и глас единственного их вождя, как ему повелели уверовать. След льва и гиены виден вокруг его пещеры, тень орла и ястреба проносится над нею, и голову пустынника сверлит мысль о крокодиле и скорпионе, которые питаются убийством слабых и кормятся смертью невинных. Самум и хамсин пролетают над ним, дикие, бессмысленные губители всего живого. Днем его смертельно жжет солнце, ночью терзает холод, за которым таится немощь. Жалкая муха разносит смерть, высосанную из трупа зверя, и заражает ребенка, который уже начал говорить и думать, глаза которого становились прекрасней золотого вина, а зубы белей молока. Кто же повелел ей так поступить?
Посмотрите, как сухие и выжженные солнцем глаза пустынника возносятся к небу, ища того, кто является Propater или Bythos, что значит Глубина, того, кто является Arretos, что значит Неисповедимый… Позади у него род человеческий. Он видит все его деяния и всю его жизнь. Вечный триумф ликтора и вечно попираемый дух. Он видит, что все существующее является предметом распри, причиной битвы, что воистину бесконечная война, Polemos propater,[322] составляет удел человека, а гибнут в ней слабейший и лучший. В себе самом таит человек неведомую стихию, где наслаждение переплетается со страданием, где мудрая мысль рождается медленнее и труднее, нежели пальма в дикой пустыне, и один взрыв страсти ломает и уничтожает до основания плоды трудов сотен дней и ночей…
Куда же обратит пустынник взор? В детские годы… К ним всего охотнее обращается в горе человек, дабы, рыдая, найти в них успокоение. Но пытливый и проницательный взор мудреца увидит в них лишь плотскую жизнь, полную злобы, которая в крови у человека, впитавшего ее из жил отца и лена матери. Он устремит взор на безжалостно надвигающуюся старость и с ужасом увидит самое страшное: телесные немощи, железным молотом бессмысленно сокрушающие мудро устроенные кости и совершенные ткани. Он увидит разрушение богоподобного духа, который падает, содрогается и стенает… Кто виновник всего этого зла? Кто породил его в лоне своем? Откуда произошли землетрясения и бури на морских путях? Ужели человек создал ядовитую змею и мерзкую гиену? Ужели он измыслил смерть?
Вознесемся духом нашим горе! Последуем за взором Фортуната. Вот он из своей пещеры зрит высшую силу земли, самое таинственное дело жизни, дело продолжения рода человеческого. На берегу морского залива он видит пеликана, который летает над волнами и носит пищу своим птенцам. Это как бы иероглифический знак всей жизни, начертанный в минуту возникновения земли, когда суша отделилась от воды. Древние легенды рассказывают, что пеликан кровью своих жил воскрешает убитых птенцов, что он клювом раздирает себе грудь… Начиная с этих легенд, Фортунат все обозрел, все передумал. В мыслях он видел счастливого отца, которого судьба наделила твердыми костями с неистощимым мозгом. Фортунат видел, как он дождался седин у сына, как в нем снова пережил зрелую жизнь, запечатлев в памяти множество событий, от первой любви до последнего обмана. Из них он почерпнул непоколебимую мудрость мужа. Фортунат видел его, когда он дождался внука и в его лепете в третий раз услышал свою младенческую речь.
Фортунат видел его, наконец, в глубокой, по словам писания, «доброй» старости, когда медленно, но с радостью и охотой он как бы становился низкой и ровной пашней, спокойной и безгласной землею, прахом, глиною и песком безыменным, в который врастают корнями раскидистые, шумные деревья. Это из него текут жизненные соки в толстый ствол, в могучие сучья, в длинные округлые и гибкие ветви, в легкие ростки и побеги, которые свистят при дуновении ветерка… Фортунат видел его, когда, таясь от других, он клонился, безгласный, к вечному сну и с радостью думал о том, как отдохнет на лоне смерти, а над ним будут шуметь поколения. Фортунат видел его в ту минуту, когда утомленный долгою жизнью с ее низменными побуждениями и успехами, он пожелал отдохнуть и уснуть непробудным сном. Положить, как патриарх Иаков, натруженные и ослабевшие ноги на одр и больше не встать, умереть навеки.
Katodos Персефоны!.. Но вот вспомнился Фортунату другой человек… Этому другому человеку зрелых лет грозит разлука с малюткой сыном. Несчастный отец смотрит на светлые кудри своего единственного сына, на его полные ручки и ножки, на маленькие плечики, которым придется нести на себе всю тяжесть жизни, все ее муки, преступления, обиды, виденные и пережитые в прошедшие годы. Он ловит его чистое дыхание, проникает взором в родники его глаз, равных по красоте звездам, светящим в ночи. Он прижимает к устам светлый лобик, на котором отражаются детские мысли, подобно белому облачку, когда оно стоит над гладью горного озера, прижимает головку так, словно хотел бы вжать ее в свою грудь, снова вернуть в свои жилы, вместить всего его в свеем сердце, которое разрывается от муки, и вместе с ним отойти в иной мир, на холмы вечности. Фортунат видит из своей пещеры несчастного отца, когда он узрел уже смерть, приближающуюся к изголовью сына, и играет в последний раз ручками своего дитяти, благословляя его, как говорится в писании, а дитя весело болтает и щебечет, словно птенчик в весеннее утро, расспрашивает о жалких предметах текущего часа, не зная, какая поднимается над ним рука. Он не дождался пятой годовщины со дня рождения своего единственного сына, как Гектор, который в боевом шишаке, целуя и лаская своего сына, возносил молитвы Зевсу и богам: «Пусть скажут о нем когда-нибудь: он был намного лучше отца».