Под чистыми звездами. Советский рассказ 30-х годов - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он захохотал, но по его волнению видно было, что этот хохот стоит ему дорого.
— Допустим, я смошенничал. А кто от этого в убытке?
— Ты… — твердо сказала Ирина, — больше никто. Ты прежде всего советский художник… А не… Кто, как не ты, презирал всех этих людей, третировал… А чем ты от них отличаешься?
Так чего же стоит твое благородство?
— Вот как? — крикнул Шамшин. — А почему Рубенс мог писать брейгелевского «Старика» и эта копия ценится отнюдь не меньше, чем оригинал? Даже больше!
— Разве Рубенс выдавал ее за Брейгеля? — холодно спросила Ирина.
Молчание. Шамшин лег на тахту и отвернулся лицом к стене. Ирина сидела у окна. Над Петергофом повисли зимние коричневые тучи.
Не глядя на Шамшина, точно обращаясь к себе, вслух подумала Ирина:
— Теперь я понимаю, зачем тебе нужны эти постоянные гости, и покер, и вино…
Она встала, обтерла лицо руками, будто умываясь, — И такой человек мог мечтать о славе? Лучше бы ты убил меня, — сказала она, глубоко вздохнув. Затем она ушла в переднюю. Потом хлопнула дверь.
Ирина уехала, не сказав ему ни слова.
Шамшин решил покончить с собой в этот вечер. Все случившееся казалось ему не случайным… А преступление, которое он понял во всей широте только сейчас, угнетало его своей бессмыслицей. Зачем он его сделал? Для славы… Чья же слава?
Из-за Ирины? Нет. Для кутежей? Нет. Для денег? Нет… Так для чего же? Ни для чего. Тем хуже! Какая бессмыслица… При таком честолюбии попасть в такой тупик! Вспомнив слова Вострецова о погибших гениях, он сел за стол, чтобы написать письма Ирине и Апрельскому: о том, что истина всегда запаздывает, о том, как скучно повторять прошлое искусство и притворяться мертвым. Над чертежным столиком горела маленькая лампа, прикрытая зеленым колпачком. За домом прохрустел снег. Кто-то с улицы осторожно постучал в окно. Шамшин потушил лампу, решив не открывать. Он уже покончил со всем… Минут десять он просидел в темноте, не двигаясь. Когда он вновь повернул выключатель, опять раздался стук, на этот раз требовательный и настойчивый.
— Кто там? — спросил Шамшин, подходя к дверям.
— Это я, Василий Игнатьевич, — радостно отозвался дворник с улицы. К вам гость приехал, вас разыскивает…
Шамшин открыл дверь.
Брук мрачно вошел в квартиру и, не снимая пальто, не здороваясь, спросил Шамшина:
— Можно мне пробыть у вас до утра?
— Здесь не гостиница, — резко ответил Шамшин.
— Неужели вы погоните меня?
Шамшин молча ушел в спальню, он не слыхал Брука. Ему было все равно, кто бы там ни был в соседней комнате. Прошло несколько часов. Брук хрипел за стенкой, кашлял, ворочался, как собака, сторожившая Шамшина,
Потом он крикнул:
— Вася!
Шамшин молчал.
— Не желаешь разговаривать? Не надо. Я хотел сообщить тебе новость о твоей картине.
Шамшин не откликнулся.
— Агафон увез ее в Берлин. Она была на экспертизе у доктора Боде, и он признал ее Рембрандтом тридцатых годов. Два мировых коллекционера-рембрандтиста спорили о ней… А купил какой-то третий дурак! Теперь она ушла в Америку за сто тысяч долларов! Какой ужас! А я с Агафона получил только пять тысяч комиссии… Зачем ты обманул меня?
Шамшин и на это ничего не ответил. Тогда Брук тихо засмеялся:
— Вася, да жив ли ты?.. Может быть, я говорю с покойником?
Шамшин, сжав кулаки, выскочил к Бруку и закричал:
— Врешь! Картина моя!
— Твоя? — Брук зло улыбнулся. — Интересно. Почему же она твоя? Я слыхал уже это. — Брук махнул рукой. — Если это даже так, надо доказать… А теперь поздно доказывать…
— Я докажу… — Шамшин впал в бешенство. — Только я знаю это место в картине… Если снять там слой краски, все увидят мою подпись: «Василий Шамшин, Ленинград». Я нарочно это сделал! Меня никто не может обвинить…
— Дурак! — Брук расхохотался. — Кому нужна твоя подпись! Кто выплюнет золото ради тебя?
— Кто выплюнет золото…
Шамшин, не помня себя, схватил со стола острый разрезальный нож и бросился на Брука. Зажав нож в руке, он вдруг остановился, закрыл глаза и швырнул его на пол.
Нельзя было понять, испугался Брук или нет. Но он встал.
Вынул из кармана золотые часы, посмотрел время, щелкнул крышкой и покосился на окно. На синем замерзшем стекле уже проявились расплывшиеся черные лапы деревьев.
— Я ухожу, — сказал Брук. — Только никому не советую говорить, что эту ночь я провел здесь. Вчера в городе арестовали нескольких антикваров…
Когда Шамшин открыл глаза, Брука не было, он исчез, как будто он никогда и не сидел в этой комнате. У стола валялся нож с разбитым клинком. Шамшин упал на тахту, совершенно обессилев, словно он скатился в горную щель и все забыл. Мгновениями он просыпался и вспоминал все и от тяжести этих воспоминаний опять проваливался в забытье. Очнулся он утром.
Он услыхал звон колокольчиков. Оп с ужасом подумал: неужели утро? Вдруг показался черный горнист, сбитый с седла, черная лошадь без всадника, а впереди нее четыре удирающих офицера. Брук с лошади махнул ему рукой. Потом Лялька скинула мундир, и Шамшин увидал себя. Он лежал, залитый кровью, на него смотрела лошадь. Тут опять все раздвоилось, и уже неон, а сенегалец вскочил с земли и крикнул: «Ты дурак!»
Он раскрыл глаза и рассмеялся. В квартире тишина. Он потушил электричество, растопил печку, вымылся с головы до ног, потом подошел к забытой картине и сдернул с нее полотно.
— Я повалю горниста… — решил он и начал работать.
Когда обеспокоенная Ирина привезла Апрельского, они увидали художника стоящим около картины. Он писал. Услыхав людей, он обернулся и помахал кистью. В своем потрепанном комбинезоне он с некоторой горечью рассматривал поле битвы, точно главнокомандующий.
— Кончаешь? — осторожно спросил Апрельский.
— Не знаю… Думаю… — ответил Шамшин и гордо прибавил: — Картины бывают разные. Одну можно писать месяц, а другую годы, и все будет, что писать.
Горела печка.
Высокий, выпрямившийся и спокойный художник, реставратор, ремесленник, пошляк, болтун, любовник, игрок, похититель Рембрандта, человек с самых низов, но чрезвычайно высокого полета, человек, сложенный из противоречий, смотрел в огонь. Он думал:
«Поменьше вечности, побольше жизни!.. Каждый должен жить настоящим. Не делая настоящего, не рождая его в себе второй раз уже как художник, я мог убить себя…»
— Что ты бормочешь? — спросил Апрельский.
Шамшин улыбнулся:
— Я думаю о том, как будет сделан «Сенегалец»! Иринка, чаю…
1935
Ольга Дмитриевна Форш
Филаретки
Прекрасно, с любовью и гордостью отпраздновал весь наш Союз юбилей Пушкина.
И вот вспоминаю, как некогда в сиротском дворянском институте и мы воздавали по-своему честь поэту.
Мы переводили прозу его на иностранные языки.
Для удобства своего и нашего учитель-немец разбил текст особого институтского издания «Капитанской дочки» на десятистрочия. При трудных словах стояли вверху номера.
«Я выглянул из кибитки». «Кибитка» — помер тридцать два.
В словарике, приложенном к повести, значилось:
— «Кибитка — это не есть фаэтон, не коляска, не бричка. Это возок».
На масленице у нас полагался большой музыкально-вокальный вечер с почетным опекуном и знатью города. Надо было, кроме танцев и пенья, говорить публично с эстрады стихи. Ввиду преддверия великопостных дней придумали было написать декорацию — монастырская келья и перед ней Пимен и Григорий в костюмах. Но батюшка воспротивился: в мужском монастыре девицам пребывать непристойно!
Сцену отменили.
Очень огорчена была по этому случаю рукодельная дама.
Она должна была сшить из черного кашемира клобук и мантию Пимену. Ее бы отметили на афише.
Рукодельная дама была честолюбива и мечтала стать выше других наших дам, приставленных охранять дортуары: дамы пыльной и дамы ночной.
По случаю вечера собрали институтский совет. Он создал педагогическую композицию с целью укрепления религиозно-моральных устоев.
Объединили два отрывка из Пушкина и собственные стихи митрополита Филарета.
Говорить должны были три девочки одна за другой: строптивый, плохой Пушкин, потом назидающий его Филарет, и второй Пушкин — раскаянный.
Эту тройку институт прозвал немедленно «филаретки».
Началось со стихов Пушкина:
Дар напрасный, дар случайный,Жизнь, зачем ты мне дана?
В институте приказано было произносить только два первых, как говорили, «куплета» из этого стихотворения.
Третий куплет:
Цели нот передо мною,Сердце пусто, празден ум,И томит меня тоскоюОднозвучный жизни шум, —
был осужден, как богохульный. Его зачеркнули в тексте. Его знать запрещалось.