Избранное - Дюла Ийеш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Популярности нашей семьи способствовала швейная машинка. У нас была швейная машинка, одна на всю пусту, мать отлично шила и даже умела кроить. Благодаря предусмотрительности бабушки она усовершенствовала свое мастерство в Шимонторне и Палфе, и это очень пригодилось ей в жизни. Она мастерила лифы и юбки для батрацких жен и дочерей, причем не за деньги — заказчики расплачивались трудом: пока она шила, заказчица копала в огороде или на испольной земле, лущила кукурузу, кормила скотину, словом, выполняла работу за нее. Бабушка, будучи человеком опытным, возражала против такой платы. «А кто же оплатит работу машинки, Ида? Машинка-то, она ведь тоже денег стоила?» — «Крестный отец Цабук дал мне ее бесплатно. Подарил на свадьбу». — «Ну а если она сломается?» — «Янош рад будет повозиться с ней». И в самом деле, отец радовался случаю покопаться в машинке и почти каждую неделю разбирал ее. «А твое уменье?» — не унималась бабушка. «Да ведь его-то не убудет». Договориться с матерью было невозможно, уж очень она была упряма. Или, может, она стеснялась брать деньги? Любые деньги в пусте в силу какой-то странной морали считались сомнительными, и брать их было вроде бы как-то стыдно; мать видела деньги довольно редко, а потому считала их еще и опасными. Шить все-таки было легче, чем окапывать картошку или носить воду. Эту разницу мать и считала своей законной прибылью, хотя бабушка могла бы причислить к издержкам и то, что заказчицы у нас съедали. Ведь мать обязательно угощала приходивших к нам с мотыгами и лопатами модниц. Но вообще-то весь этот спор был чисто теоретическим; мать не получила бы денег и в том случае, если бы даже попросила: у батрацких жен не было ни гроша. Если у кого в кармане и заводилось несколько филлеров, то их ревностно берегли; даже письма на почту в Шимонторню женщины из пусты посылали с приложением нескольких яиц или корзинки фасоли и обходили иной раз и три дома, когда для какого-нибудь суеверного обряда или для того, чтобы прикрыть умершему глаза, требовалась монета крупнее филлера.
Эта своеобразная теория прибавочной стоимости, которую исповедовала мать, сделала шитье для батрацких жен лишь предлогом, чтоб обращаться со всякими просьбами. Босоногие девчонки с блестевшими носами, откинув в сторону мешковину, висящую на двери в кухню вместо занавески, держа в одной руке какую-либо тряпицу, весьма красноречивым жестом протягивали в другой кружку и тараторили: «Мама очень просит, будьте добры, сшейте нам… А еще не могли бы вы одолжить немного жиру?» Девочки приходили тогда, когда их матери после многократных обещаний отдать долги сами просить уже стеснялись. Так было даже лучше: не приходилось по крайней мере выслушивать разные сплетни, которые батрацкие жены потоком изливали на мать, превратно истолковывая ее молчаливость как желание их слушать.
А мать, чем хуже ей было, тем больше молчала. Она и от природы-то была немногословна, держалась степенно, как и дедушка, ее отец; хотя не чужда была и шутке, лишенной, однако, острых бабушкиных шпилек. Не считая себя особенной, мать никогда не чуждалась своего окружения, хотя и тосковала по какой-то иной жизни. Она была коренной жительницей пусты, там родилась и воспитывалась и не чувствовала себя среди ее обитателей чужой, но всегда мечтала оттуда вырваться! Куда? Она и сама не знала. И все больше замыкалась в себе. Помнится, когда я был еще совсем маленьким, она с утра до вечера пела, и чуть ли не полпусты собиралось у нас под окном послушать в ее исполнении арии из «Витязя Яноша», которым она научилась у жены учителя в Палфе. А потом она вдруг бросила петь, словно что-то оборвалось у нее в душе. Так я никогда и не узнал почему. Обо всем, что ранило ей душу, она не говорила при мне никогда.
Но в пусте ее как раз и любили за молчаливость. Из нашего дома сплетня не выходила — в этом каждый мог убедиться; тем больше сплетен приносилось посторонними в наш дом. Сердце матери принимало и горечи, и обиды, и душевную боль жителей всей пусты, возможно, потому она и задыхалась в этой среде. Женщины безжалостно перемывали друг другу косточки.
Правда, как ни странно, между ними не было такого сильного антагонизма, как между мужчинами. В иных деревнях женщины являются истыми стражами кастовых порядков; женщины же пусты очень ловко обходили кастовые перегородки, чтобы схватиться или обняться друг с другом. Жена старшего коровника часто плакала от побоев мужа на груди у жены свинопаса. А это ведь не меньше, чем если бы супруга князя искала утешения и сочувствия у жены привратника. Да, здесь и семья старшего коровника, и семья свинопаса жили примерно одинаково; старшие батраки ведь тоже обитали в домах для батраков, и их привилегия состояла лишь в том, что они имели отдельную комнату, а иногда и кухню. У них было больше шансов скопить денег, и они старались не упустить такой возможности. Но жить и старшие жили не многим лучше, чем рядовые батраки. Человеком здесь назывался не тот, кто чище одевался, а тот, у кого была в деревне какая-либо собственность. У Мозешей уже был дом в Сокойе, хотя они все еще жили, как цыгане. Жили, как эмигранты, которые на далекой чужбине берутся за любую работу.
Таким образом, и контакт между старшими батраками и батраками был прямой и непосредственный. Они вместе росли, вместе воспитывались, знали друг о друге всю подноготную. Обращались друг к другу чаще всего на «ты». Большинство старших держалось важно. Сознание безграничной власти над другими, которое неизбежно уродует всякую душу, обезображивало черты их лица, словно проказа. Если кто-нибудь из них и сбрасывал эту маску, то очень редко: ведь они постоянно, днем и ночью, были у всех на глазах. Они представлялись людям надменными, были грубы даже с теми, к кому благоволили, однако смотрели сквозь пальцы на ухищрения батраков что-либо добыть из хозяйства.
У некоторых, правда, такой облик был всего лишь личиной. Личиной? Или под этой личиной сердце, оставшееся благородным, жгло, как чужое? Мне кажется, так было, например, у гуменщика дяди Иштвана Надя.
Он, даже когда просил о чем-то, вместе с просьбой извергал поток такой несусветной брани, что и бывалые мужики только руками разводили. Ругательства неслись над пустой, с горы, где было гумно, словно проклятия какого-нибудь бесноватого проповедника. Дядя Иштван всегда ходил с топориком и здоровенной палкой, без конца жестикулируя. Он позволял батракам брать с гумна все, что угодно. И если слух о том, что на гумне можно добыть то-то и то-то, почему-либо не доходил своевременно до нуждающихся, он на собственной спине приносил им полмешка картошки или кукурузы. Но даже в таких случаях, зло сверкая глазами, он бросал мешок в угол и, вместо того чтобы сказать: «Вот вам, ешьте!» — как он, возможно, и хотел бы, единым духом выпаливал какое-нибудь виртуозное ругательство.
Такие люди встречались нередко, дед по отцу, к примеру, был той же натуры. Таким же был и хозяйский свинопас, распоряжавшийся в имении помоями. Между прочим, свинопас и дядя Иштван были закадычными друзьями и походили друг на друга во всем. Батраки, бывало, представляли в лицах, как два старика, встретившись поутру, в порядке взаимной любезности обмениваются отборной бранью.
Эти люди были близкими друзьями нашей семьи. Они часто заглядывали к нам, особенно дядя Иштван, который при нас старался держать рот на замке. Мать, улыбаясь, смотрела, как он мучился, силясь быть галантным, но в конце концов громко ругал себя за невольно вырвавшееся ругательство. Все в пусте знали, что в нашем доме, как и в доме бабушки, непотребные слова не произносятся. Уж не в этом ли заключалась истинная причина авторитета нашей семьи?
Приказчики, которые, казалось, умели лишь рычать по-медвежьи, обращались в кротких агнцев, когда просовывали голову в нашу дверь. Вечерами отец выходил к компании, собиравшейся перед нашим домом и изъяснявшейся на языке, не менее благопристойном, чем в господском казино: через открытые окна все было слышно у нас в комнате. И если кто ронял ненароком не совсем пристойное слово, то испуганно оглядывался. Правда, с наступлением темноты разговор становился непринужденнее. Мать немедленно закрывала окна и загоняла нас на кухню. Наконец мужчины отправлялись к замку, и тогда нас вновь выпускали на волю, и мы тут же бежали за ними, потому что до ужина нам еще разрешалось немного погулять. Нас мужчины уже не стеснялись. Я шлепал за ними босиком, отставая на несколько шагов, и жадно ловил каждое слово; слушая мужиков, я познавал крепкий, полновесный, богатый язык, а с ним и истинный дух своего народа. Говорили о работе, жаловались.
Люди приходили на распределение нарядов — это последняя ступень управления пустой. Старшие батраки собирались перед конторой; некоторые бежали к колодцу, умывались, причесывались щербатыми гребешками. В конторе у стола с керосиновой лампой что-то писали, волынили, тянули время, управляющий и счетовод просматривали хозяйственный журнал, где ежедневно отмечалось состояние каждого участка и записывались задания по всем видам тягла.