Новый Мир ( № 3 2009) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Финал романа тоже гасит огоньки, оставляя совсем настоящим центральный образ Мишаты, девочки, призванной найти волшебный небьющийся паровозик для мистерии Директора. Мишата, в отличие от «людских», характерных персонажей, истинно герой сказки, обладающий магической силой. Но сказка ее впитана мифом, и потому магическая сила Мишаты приобретает качество духовной доблести. «Это не ребенок <...> это волшебница и воин», — говорит Директор и, в ответ на насмешливое требование Зауча продемонстрировать какой-нибудь фокус, уточняет: «Ей нечего демонстрировать, она сама — волшебство». Так магия преображается в дух, безвинный страдалец — в героя, а приключение — в подвиг. И если в обворожительной своей ученостью Гермионе из поттерианы Дж. Роулинг мы наконец обрели образ, способный вдохновить на прилежание, то Мишата из романа Боровикова убеждает длить свой путь, хотя сносит и кружит, сопутствовать, когда замыслили предать, и продолжать верить после того, как все пали духом.
«Героическая» сказка — попытка выйти к более архаичным пластам коллективного сознания, чем те, с которыми предлагает взаимодействовать олитературенная память жанра. Сказка вспоминает свои исторические корни, переворачивая вектор своей истории как профанной деконструкции мифа. Поэтому восстановление сказочного двоемирия у Старобинец и Боровикова — это акт постижения мифологических оппозиций как полюсов мирового целого. Частному сюжету сказки при этом сообщается космический масштаб: жанр обогащается антиутопией реальности, отпавшей от инобытия, что приводит авторов к эсхатологии как антиутопии земного времени мира. Таким образом сказка вновь оказывается способной переживать пограничье .
От элемента к цельности — такая трансформация сказки призвана выправить разорванность, рассеянность постмифологического сознания. Канон обретает глубину дыхания, канонная мораль укрепляется философией духовной жизни. В центре сказки оказывается сюжет личности, в которой космическое напряжение полюсов должно найти разрешение. Это свободное включение в противостояние света и тьмы, добра и зла, жизни и смерти вновь осознается как существо человечности, отличающее природу сказочного героя от детерминированных каноном демонов, насекомых, кукол, механизмов, бессильных сделать сказку пространством своего духовного выбора.
sub Боги /sub
Д. Осокин [17]
«Любая волшебная сказка и — идя глубже — любой миф, едва ли не любое религиозное верование предполагают <…> иномирие и двоемирие » — от такого утверждения отталкивается И. Роднянская для интерпретации сказочного канона в романах Дж. Роулинг [18] . В то время как сказка обращается к своим истокам, грех не вспомнить о литературном мифе — «сказке» божественной . Поскольку авторская художественная мифология , в отличие от архаической коллективной, задана скорее энергией отталкивания от фигур общего значения, нежели взаимодействием с ними, постольку вряд ли она может быть встроена в коллективную тенденцию. Однако установить (на)против полюса постмифологической деконструкции хотя бы единичный опыт художественного мифотворчества необходимо, чтобы, во-первых, отличать последнее от мифопользования и, во-вторых, задать иерархию способов взаимодействия с мифологической системой в литературе.
Возведя сказочный конфликт добра и зла к мифологической бинарности, мы приблизились к метасюжету взаимодействия мира и антимира . Обнаружить сверхличный порядок этого взаимодействия в личном опыте — значит создать литературный миф. «Писатель-фольклорист» — это оксюморонное определение призывает настроить архаическую память для наблюдений за актуальностью. Денис Осокин, однажды увидев в облетающем тополе «модель существования мертвых среди живых», создал метафору «тополиной литературы» как художественного исследования сущностей .
Сопряжение с антимиром открывает доступ к чистой информации — «тополиная литература», она же «литература для мертвых», занимается не случайностью, а законом. «Мертвое» — это застывшая существенность, предельная неслучайность свойств, которая проявляется в любом явлении, выпавшем в антимир. Отсюда давший название книге текст «Барышни тополя», посвященный исследованию «мертвого», архетипического существа женских имен. «Барышни тополя» одновременно « трактат» и « перечень» — это принципиальные для «тополиной литературы» жанры. Перечень составляет список явлений, подключенных к антимиру, трактат исследует их сущностные свойства. Персонажи трактатов и перечней разделяются на фигуры (существа и сущности, «вдавленные в антимир», принадлежащие одновременно миру живых и миру мертвых), ключи (предметы, магически открывающие доступ в антимир), пароли (словесные ключи).
Первоначально может показаться, что эта своеобразная художественная система работает только в «научно-мистическом» духе. Свойства фигур представляют собой магические (инструктивные, нацеленные на правильное применение) ассоциации с их существом. С ассоциации начинается и сам их отбор, выявление среди предметного мира «единицы» (посюсторонней реальности, в отличие от «двойки», — Осокин задействует мифообразующую оппозицию четного и нечетного). «Мертвые», «вдавленные в антимир» фигуры могут быть опознаны по своей причастности к грусти, границе, травме, искажению, сексуальному напряжению — любому связанному с ними переживанию, в котором искрит незримое. Самый ранний опыт Осокина заимствовал фигуры из культурной мифологии — в тексте «Ангелы и революция», получившем премию «Дебют», авторская образная система выпрастывается, разрывая исходные смыслы, из коллективной исторической памяти. Исследовав напряжение антимира в историко-культурных представлениях, Осокин обнаруживает неисчерпаемый ресурс художественной мифологии в повседневности. Библиотекари, парикмахеры, зеркала, балконы, клоуны, птицы, огородные пугала, земля и ветер — все это фигуры. Подзорная труба, керосиновая лампа, горсть земли — все это ключи. Свойства фигур выводятся из их способности проникать из мира «единицы» в «двойку», сочетание свойств дает основу для ритуального типа рекомендаций, а сочетание фигур и ключей — для ситуации опасности или блага для живых, страдания или радости.
Постепенно, однако, эта прагматичная магическая философия начинает осознаваться нами как только материал для образа, который от сопряжения с мифологией антимира приобретает сверхтипичность, повышенную объективность, словно и в самом деле был увиден с точки зрения божества. И этот образ, как водится в литературе, объясняет существо фигур пограничья, выталкивает наше воображение в антимир стремительней и точнее, нежели сухая логика трактатной магии. Едва ли былички о «зеркальной» причине иных смертей и заболеваний в трактате «Ребенок и зеркало» страшнее образов, выражающих энергетику антимира в тяготении «к густому фиолету» или совокуплении с «пятнами женской крови» и «разбитой бутылкой», или «евгении — королеве ртути», или «сердцевине двойки», бибколлекторе, — настоящей фигуре отсутствия, где «никого нет — ни людей ни мебели. там стоит на сломанной треноге старый zeiss-овский фотоаппарат, на полу лежит смятая перфокарта. все в толстой пыли. ни следа — ни движения. <…> любой сотрудник коллектора любой предмет видимый нами если заглянуть в окно — в реальности не существует. зачем библиотекарям нужна эта тревожная фикция? что означают фотоаппарат, перфокарта, пыль? для чего пустота? для чего чувство страха, смущения и неловкости у тех кто проходит мимо?» (здесь и далее в цитатах пунктуация и орфография авторские).
Связь с антимиром становится все более опосредованной — а образность свободней. Сравнительно с трактатом «Библиотекари», в «Балконах» магическая связь предметов уступает место более тонкой ассоциативной связи. Появляются пароли с могуществом символа. Таковы «Анемоны» не цветы и «Скаты» не рыбы , выражающие сложное эмоциональное переживание, которое пытаться буквализовать было бы так же глупо, как пересказывать стихотворение. На ослаблении магического смысла ассоциаций построена композиция «Танго пеларгония», где трактаты соседствуют уже с миниатюрными рассказами. Переход от жанров мифоконструкции к рассказу и повести завершается в таких произведениях, как «Новые ботинки», «Ветлуга», «Овсянки».
Тут становится особенно интересно: что остается от метасюжета, когда заработала сюжетность повествования? Взаимодействие мира и антимира создает в позднейшей прозе Осокина напряжение профанного и сакрального. Сюжет такого произведения становится своеобразной динамической фигурой, создающей у читателя ощущение причастности к инореальности. «Перечень» трансформируется в череду действий, с точки зрения связей в «единице» не сопряженных смыслом: смысл подразумевается законами антимира. Поездка старшего жреца за новой обувью вызывает цепь бытовых чудачеств его односельчан, декабрьское ритуальное уединение то и дело прерывается непрошеными встречами, покупка птичек овсянок предвещает путешествие... На последнем сюжете нужно остановиться особо.