Похищение лебедя - Элизабет Костова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Железную дорогу проложили к нам только через тридцать лет после прощания с любезным капитаном. Впрочем, она заканчивается на другом краю города. Первый вокзал давно снесли и на его месте в 1895 году построили нарядное здание, зал ожидания — латунь, стекло и темное дерево, и запах мебельной мастики, точно как в тот год, когда мы с родителями ждали поезда на Нью-Йорк, чтобы посмотреть рождественское представление в Мюзик-холле Радио-Сити в 1947 году. Сейчас пара пассажиров устроилась с «Бостон глоуб» в руках на деревянных лавках, которые я полюбил раньше, чем ноги у меня стали доставать до пола.
Отец встречал меня на вокзале: твидовая шляпа в прозрачной сухой руке, в голубых глазах, поймавших мой взгляд, радостный блеск. Он обнял меня, обхватив за плечи, и отстранил, рассматривая, словно думал, не подрос ли я за этот год. Я улыбался и думал, каким он меня видит: может быть, волосы у меня еще темные, а залысины нет и в помине? Или на мне бумазейные штаны и мешковатый свитер, как будто я приехал на каникулы из колледжа? Видит ли он пожилого мужчину, довольно стройного, но начинающего лысеть, в простых легких брюках и рубашке поло, в свободном пиджаке? Мне вновь было приятно ощутить себя выросшим ребенком. Я поразился, как давно не бывал у него. В прежние годы я приезжал гораздо чаще. Я тут же поклялся себе не затягивать со следующим визитом. Этот человек, завершающий восьмой десяток, был для меня доказательством непрерывности жизни, буфером между мной и смертностью — бессмертием, поправил бы он с укоризненной улыбкой священника, снисходящего к ученому. Я почти не сомневался, что он, покинув меня, попадет на небеса, хотя сам перестал верить в рай с десяти лет. Но где же еще место таким, как он?
Мне, когда я почувствовал его руки на своих плечах, пришло в голову, что я уже знаю боль, когда умирает один из родителей, и знаю, что травма, которую нанесет мне неизбежный со временем уход отца, будет для меня осложнена ранней потерей матери, потерей наших общих воспоминаний о ней, и тем, что он последний, кто меня опекает, что он уходит вторым. Я помогал пациентам пережить такие потери: их горе часто оказывалось глубоким и трудным; потеряв мать, я пришел к пониманию, что даже самый мирный уход родителей может стать катастрофой. Если пациент страдал от каких-либо серьезных симптомов, вел продолжительную борьбу с душевной болезнью, смерть родителей нарушала хрупкое равновесие, ломала с трудом установившийся порядок вещей. Но никакие профессиональные знания не утешали меня в предчувствии неизбежной потери этого сдержанного седого мужчины в легком летнем плаще, с его оптимистичным и несколько циничным взглядом на природу человека, с его спокойным умением каждый год благополучно проходить обследование у окулиста вопреки подозрительным взглядам членов водительской комиссии. Увидев его перед собой, — осенью исполнится восемьдесят девять, а он все еще остается самим собой, — я ощутил и его присутствие, и надвигающийся уход. Увидев, как он ждет меня, в своей добротной летней одежде, с карманами, раздувшимися от ключей и бумажника, в начищенных ботинках, я ощутил одновременно его реальность и пустоту, которая рано или поздно займет его место. Странное дело, мне показалось, что его образ не станет для меня завершенным, пока отец не уйдет совсем — может быть, из-за тревоги, которую вызывает любовь на самом краю жизни. Пока он был еще здесь, я крепко обнял его, стиснул так, что он от неожиданности едва удержался на ногах. Он стал меньше ростом и высох: я теперь был на голову выше его.
— Здравствуй, мой мальчик, — сказал он, ухмыльнувшись и крепко сжав мое плечо. — Пойдем отсюда?
— Конечно, папа.
Я забросил дорожную сумку на плечо, не дав ему перехватить ношу. На стоянке я спросил, не хочет ли он пустить меня за руль, и тут же пожалел: он послал мне суровый и насмешливый взгляд, достал из кармана очки, протер их носовым платком и надел.
— Давно ты водишь в очках? — спросил я, чтобы загладить свой промах.
— О, мне давно полагалось бы, но я прекрасно обходился без них. Теперь признаюсь, что с очками на носу немножко легче.
Он завел мотор, и мы уверенно выехали со стоянки. Я заметил, что он ведет машину медленнее, чем мне помнилось, и что сидит, подавшись вперед: возможно, ему нужны были новые очки. Мне подумалось, что упрямство — главная черта, которую он передал своему единственному ребенку. Оно поддерживало каждого из нас и давало силы, но не оно ли сделало нас одинокими?
Глава 56
МАРЛОУ
Наш дом стоит всего в нескольких милях от станции и недалеко от реки, в старой части города. В этот раз при виде крыльца в конце короткой, но печальной кипарисовой аллеи у меня отчего-то сжалось сердце. Прошли десятки лет с тех пор, как я последний раз видел мать, открывавшую эту дверь; не знаю, почему в этот раз мне было тяжелее, чем обычно.
Я скрыл свои чувства: что могло быть для отца больнее, чем эта боль, высказанная вслух? Заметил только, как хорошо выглядит двор, чтобы дать ему повод показать на подстриженную на прошлой неделе изгородь и скошенную ручной косилкой траву. В воздухе знакомо пахло самшитом: по сторонам двери стояли цветочные горшки. Двор, во всяком случае перед крыльцом, был невелик, построивший этот дом в восемнадцатом веке купец хотел быть поближе к улице. Задний двор был просторнее, переходил в заросший сад и огород, которым когда-то в свободное время занималась мать. Отец и теперь каждое лето высаживал помидоры, и среди них кудрявились несколько кустиков петрушки, но садовник из него был не чета ей.
Отец отпер дверь и пропустил меня в дом, и меня, как всегда, обступили знакомые с детства вещи и запахи: вытертый турецкий ковер в прихожей, угловая полка, на которой приютился керамический кот, вылепленный мной в школе и расписанный глазурью по книжке о древнеегипетском искусстве. Мать, давшая мне книгу, гордилась моими ловкими руками и острым глазом. Должно быть, каждый ребенок мастерит такие неуклюжие поделки, но не каждая мать сохраняет их навсегда. В передней дребезжала и хлюпала батарея отопления — она никак не напоминала восемнадцатый век, зато обогревала нижний этаж и издавала запах, который мне всегда нравился, — как свежевыглаженная одежда.
— Включил с утра, — извинился отец. — Лето выдалось чертовски холодное.
— Хорошая мысль.
Я поставил сумку у батареи и прошел в ванную при кухне вымыть руки. Дом был опрятным, чистым, приятным, полы блестели, — в прошлом году отец поддался на мои уговоры нанять домработницу, польку из Дип-Ривер, приходившую к нему раз в две недели. Отец говорил, что она надраивает даже трубу под кухонной мойкой.
— Мать была бы довольна, — заметил я, и ему пришлось согласиться.
Когда мы оба умылись, он доложил, что, хотя и поздновато, накормит меня супом, и стал переливать его в кастрюлю на плите. Я заметил, что руки у него слегка дрожат, и на этот раз убедил его позволить мне приготовить обед: разогреть суп, выложить на тарелки пикули и хлеб с отрубями, заварить любимый им английский чай и согреть молоко, чтобы чай от него не остыл. Он сидел в плетеном кресле, купленном матерью, в углу кухни, и, не называя имен, рассказывал о своих прихожанах. Я все равно угадывал почти всех: они или их повзрослевшие дети не покидали его много лет. Одна потеряла мужа в автомобильной катастрофе, другой после сорока лет учительства в старших классах ушел на пенсию и отметил это событие негласным, но очень острым кризисом веры.
— Я сказал ему, что мы ни в чем не можем быть уверены, кроме силы любви, — рассказывал отец, — и что он не обязан верить в тот или иной источник этой любви, если он продолжает отдавать и принимать ее.
— И что, вернулся он к вере в Бога? — спросил я, отжимая чайный пакетик.
— О, нет. — Отец сидел, непринужденно свесив руки между коленями, глядя на меня прозрачными глазами. — Я этого и не ждал. На самом деле он, вероятно, давно не верил, просто работа учителя не оставляла ему времени заняться этим вопросом. Теперь он приходит ко мне раз в неделю поиграть в шахматы. Я, конечно, стараюсь его побить.
«И, конечно, стараешься, чтобы он чувствовал себя любимым», — добавил я с безмолвным восхищением. Отец никогда ни словом не осуждал мой природный атеизм, даже когда я в школьные годы с молодым задором провоцировал его на спор. «Вера — это просто то, что для нас реально», — всякий раз отвечал он мне, потом добавлял цитату из святого Августина или из какого-то суфийского мистика, отрезал мне кусок груши или раскладывал шахматную доску.
За ленчем, завершившимся кусочками темного шоколада, любимым лакомством отца, он спросил, как у меня с работой. Я не собирался говорить с ним о Роберте Оливере. Я смутно ощущал, что мой интерес к этому человеку может показаться несправедливостью по отношению к другим пациентам, если не хуже, что я не смогу оправдать поступки, на которые пошел ради Роберта. Но тут, в глубокой тишине столовой, я вдруг принялся за рассказ. Я, как и отец, не называю имен своих пациентов. Отец слушал с неподдельным интересом, намазывал хлеб маслом и молчал: он, как и я, всему предпочитает портреты людей. Я передал ему свои разговоры с Кейт, умолчал о возвращении к ее дому вечером и о том, что приглашал Мэри в ресторан. Возможно, он простил бы мне и это — для него было естественным счесть, что я заботился прежде всего о Роберте.