Журнал Наш Современник №10 (2002) - Журнал Наш Современник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бжезинский, можно сказать, подавился; вразрез своему замыслу, тут он сам не нашел, как продолжить, и поспешил отойти. А это ведь поконфузнее, чем подавиться бубликом для Буша. Ибо уровень тут был выше: отчитываться за конфуз в любой, совершенно любой схватке и перепалке их “националисту” — глобалисту и русофобу — приходится не перед “общественностью”, не перед “налогоплательщиками”, не перед “мультимедийной аудиторией”, а перед начальством куда верховнее, чем сам президент. Ведь мы говорим не просто о прислуге, а о деятелях интернационального подземелья. Кожинов же был интернационалист и взаправду. Да, он любил цитировать невеселую сцену шабаша на Лысой горе из пушкинского “Гусара”: разнузданные украинские карнавалисты (по Бахтину) ловят ни в чем не повинного представителя малого народа — и улюлюкают, и в мерзостной игре
Да-да, с лягушкою венчают.
Но это как раз потому, что Кожинову было братски больно. Больно и за малороссийскую действительность в целом, и за столь присущий ей малый народ. Сколько интеллекта, совести и труда отдал Вадим Валерианович научной типологии его присутствия и в общерусской среде (полное породнение; спокойное, религиозно углубленное сосуществование; подкоп и подрыв; оккупация). Какие тесные узы связывали Кожинова, при всей остроте полемики, с Леонидом (если не ошибаюсь) Агурским из Иерусалима... Да всего и не перечислишь; но за всех он был радетель и заступник, за абхазцев и украинцев, за армян и якутов, особенно за истину.
* * *
Странно и неловко, но должен признаться: как раз в понимании общерусского и советского с ним не всегда получалось сойтись. Он, например, в последние годы избегал оборота “русский советский” или просто слова “советский” как обозначений не просто принадлежности, а великой ценности. Хотя были ведь вроде основания признать, что “русское советское” есть по-прежнему все то же русское — а возможно, и покрепче русского более ранних времен. Что — угроза от фашистов разве была слабее угрозы от хазар, монголов или Наполеона? А угроза была отведена, не сказать поборота и отброшена. Что, в этом торжестве не русский народ, по точному кремлевскому определению 1945 года, показал свое законное место среди равных? Или не он воздвиг заново и укрепил огромную страну? Не по ее ли образцам равнялся и при нас весь мир — и правый и левый? Не за образцовость ли хотел ее устранить из мирового общежития? И ненавидите вы нас...
За что ж? ответствуйте! За то ли,
Что на развалинах пылающей Москвы
Мы не признали наглой воли
Того, пред кем дрожали вы?
Не естественно ли, если ненавидели как раз за это: ибо и такая ненависть бывает. Да что гипотезы. Есть ведь прямые доказательства, которые сильнее вежливо-риторичных вопросительных предположений через всякие “неужели”. Иван Африканыч из Белова, “израненный бывший десантник” из Рубцова, Андрей Соколов из Шолохова, фатьяновские что лейтенант, что солдат — они, конечно и безусловно, покрепче “усталых и мудрых” начальников из Константина (Кирилла) Симонова. Но они же сделали больше, чем матрос Кошка, казак Кузьма Крючков, чем даже Григорий Мелехов: больше, чем этим вторым предлагала делать судьба. А чем “слабее” казачек “Тихого Дона” женщины Валентина Распутина? или того же Фатьянова? или Исаковского?
Опять, впрочем, вопрос. На него и Вадим Валерианович мог возразить вопросом же: тем не менее сдали же, сдали страну-государство? Сдали в советские годы?
Оно вроде и так. Причем, по выражению Кольцова,
С богатырских плеч сняли голову
Не большой горой, а соломинкой.
Но сказал-то Кольцов так о давней кончине Пушкина! Тогда, значит, и Пушкин был ослаблением русского в чем-то еще, издалека похожем на советское?
А давление, а мытье-катанье пропаганды, а накачивание душ чумными вирусами через всяческие соломинки в наше время стало небывало, невиданно великим.
Хотя объявлять, что страна и ее идея не только сданы (а новые Власовы нашлись), но еще и сами уже сдались, едва ли стоит торопиться. Я бы не стал.
* * *
Однако это я рассказываю, от каких выражений Кожинов морщился или красноречиво умолкал в частных разговорах. Исполать и слава ему, что именно он и дал русской советской поэзии (то есть вывел в люди) столько честных, благородных, чистых любящей душой и ошеломляюще одаренных.
Тут невольно встревают слова из некрасовского “Школьника”: “честных, благородных” рядом с “не бездарна та природа, не погиб еще тот край” — это оттуда. Добавлю по случаю: не Кожинов разве, совсем недавно в “Исторической газете”, заново открыл Некрасова — с его темой православного храма, с его глубочайшим православно-русским переживанием русской святыни? Продолжая же русско-советское, назовем обязанные Кожинову своей известностью имена: Рубцов, Передреев, Тряпкин; Прасолов, Лапшин, Сухов; огромный Юрий Кузнецов. Природа и порода эта — вполне даровитая; в послеесенинской поэзии России это самое лучшее; оно лучше того, что генетически связывает и составляет литературную ценность Тарковского, Мандельштама и Бродского. В этой поэзии немало чисто советских черт, но когда они и в чем русскому началу вредят, его ослабляют и т. п.?
* * *
Один лишь пример, что эта поэзия советское содержит, но русский красоты и русской глубины этим не портит — “Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны” Рубцова. Что тут — ложно показано или ложно сказалось своей душою русское советское село?
Предлагаю рассудить это, конечно, не каждому дачнику или владельцу “участка” — но хотя бы тем, кто на земле и жил, и вместе со всеми работал. Да, “колхоз” — как и “зарплата” — языковые образования не самого здорового пошиба. Трудодень гораздо натуральней. Но их и у Рубцова в стихотворении нету. А главный порок нашей жизни советских лет — “зачем ты руку дал клеветникам безбожным”, то есть доведенная до губошлепства доверчивость — тоже идет из прошлого весьма и весьма дальнего. Разумеется, и отдельные лица, и даже множество лиц жили в советскую эпоху не по-русски узко, не по-русски хлюпиковато, не по-русски себялюбиво, не по-русски частнически, росли не по-русски хилыми бледными спирохетами; они в смеси страха фарисейского с гордыней по поводу своего интеллектуализма читали под одеялом все только отреченных бердяй-булгаковичей, как подобное назвал богатырь Иван Солоневич. И в этом смысле жили они также и не по-советски, то есть не “жили со всеми и для всех” (снова лучше других не скажешь, а так выразился еще когда Николай Федоров). Но едва ли это раскрывает, как жило общество в целом.
Кожинов как историк и судия истории, уйдя от нас рано, кажется еще далеко не полностью развернувшим свои возможности и свой дар. Однако само его обращение к истории во всеоружии знаний, взятых им, за десятилетия, из области художеств, знаменательно до предела. И его настойчивые разбирательства в истории кончины именно Пушкина знаменательны в том же самом смысле.
* * *
Кожинов одним из первых в наши годы (а может быть, первым) вспомнил и подсказал, что художественная литература — вернейший ключ к истории вообще и к истории политики. Он настойчивее других подводил нас к тому, что Пушкин не устраивал некоторые российские верхи своей государственной и общенациональной мощью. Это ведь Пушкин заявил, что вдохновенный певец выше и умнее могучих владык. Это он был величайшим русским историком, обществоведом, психологом; величайшим, в сравнении с любыми позднейшими бердяй-булгаковичами, что философом, что языковедом, что литературоведом; величайшим политологом и футурологом. Допускать такого человека близко к трону, говорил Кожинов, некоторые опасались (конечно, не из любви к России) — и Кожинов тут указывал на “клику Нессельроде”.
Именно Нессельроде или не Нессельроде — тут не важно. То есть как это, спросят иные. А так, что само по себе могущество художественной литературы и ее опасность для зла — гораздо важнее того, кто именно ее побаивался. Это очень важно сегодня. Не потому ли литературу так сегодня теснят и стараются сбить с пути, что только она и способна дать самое полное и самое спасительное для страны и человека? Не потому ли говорят, совершенно иезуитски и ложно, что она должна отринуть учительно-спасательные поползновения и стать “всего лишь художественной”?
Это лишь “в те мрачные времена, когда” (и т. д., и т. п., как уверяют нас столь навязчиво) общество было вынуждено отдать литературе совершенно несвойственные ей “функции”: познавать, учить, объяснять все, оздоровлять и лечить, очищать внутренне, вести, пророчествовать. А если тоталитарное, имперское и вообще все гадкое из общества убрать, каждое подобное дело гораздо лучше сделают обособленные науки или офицерские чины; а обособившаяся литература “в своей нише” будет лишь искать новые слова и новые формы самовыражения.