Книга песчинок. Фантастическая проза Латинской Америки - Пальма Клементе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Утром я снова спустился в подвал. Те же шаги, то приближаясь, то удаляясь, звучали повсюду. Но на этот раз я понял, в чем дело. Я обошел подвал, напряженно вслушиваясь в свои одинокие шаги, размноженные заботливым эхом, которое неотвязно, настойчиво сопровождало меня. Во втором подвале девять одинаковых помещений, под ними — еще пять. Все они похожи на бомбоубежища. Кто были те люди, которые около 1924 года построили это здание? Почему они покинули его? Каких бомбежек боялись? Удивительно, что инженеры, выстроившие такое замечательное здание, настолько прониклись современным предубеждением против лепных украшений, что соорудили эти убежища, способные свести человека с ума: эхо дыхания еще две-три минуты, то удаляясь, то приближаясь, звучит вокруг. Там же, где эха нет, тишина давит, как свинцовая тяжесть кошмара, сковывающая движение.
Внимательный читатель может извлечь из моего сообщения множество более или менее примечательных деталей, фактов, происшествий; одно из них — появление людей на холме. Связаны ли они как-нибудь с теми, кто жил здесь в 1924 году? Могут ли эти туристы одновременно быть строителями музея, часовни, бассейна? Не могу поверить, чтобы хоть один из них мог хотя бы на минутку оторваться от танцев под «Чай для двоих» или «Валенсию» и заняться проектом этого здания, пусть и полного навязчивых звуков, но предусмотрительно оборудованного бомбоубежищами.
Одна из женщин каждый вечер приходит к камням смотреть на закат. Голова повязана ярким платком; она сидит, обхватив руками колено; кажется, будто еще до рождения неведомые солнца сделали ее кожу смуглозолотистой; черные глаза, смоляные волосы, высокая грудь — все в ней напоминает цыганку или испанку с одной из этих отвратительных, пошлейших картин.
Педантично заполняю я страницу за страницей своего дневника, позабыв о трудах, которые должны искупить мое слишком затянувшееся пребывание в этом мире («Оправдание перед Грядущим» и «Апология Мальтуса»). Однако то, что я сейчас пишу,— своего рода предосторожность. Эти строки останутся неизменны вопреки непостоянству моих убеждений. И я должен твердить себе то, что по крайней мере сейчас мне ясно: из соображений безопасности мне следует бесконечно отвергать любую помощь ближнего.
Я больше ничего не жду. И это вовсе не страшно. Взамен надежды я обрел покой.
Но эта женщина вновь дала мне надежду. А надежд следует опасаться.
Каждый вечер она глядит на заходящее солнце; я из своего укрытия гляжу на нее. Вчера я снова обнаружил, что вся моя жизнь превратилась в ожидание этого часа. Чувственное цыганское лицо, пышный цветастый платок кажутся мне нелепыми. Однако я сознаю, хотя и не без легкой иронии, что брось она на меня один беглый взгляд, скажи мне хоть несколько слов, и на меня излилась бы та уверенность, которую дарят друзья, любимые девушки и те, чья кровь течет в наших жилах.
Быть может, моя надежда — в руках компании рыболовов и бородатого теннисиста. Сегодня я видел ее с этим ряженым; я не ревную, но вчера мне тоже не удалось ее увидеть, я шел к камням и наткнулся на рыболовов; они меня не заметили: я успел вовремя спрятаться. Потом я попытался обойти их сверху; не удалось: помешали сопровождавшие их приятели. Когда я вернулся, солнце уже село, на камнях никого не было; наступила ночь.
Возможно, я хочу совершить непоправимую глупость; возможно, эта женщина, обласканная солнцем стольких закатов, выдаст меня полиции.
Нет, я клевещу на нее, но нельзя забывать и о законе. Одни и те же люди выносят приговор, назначают срок и предоставляют право защиты, внушая нам безумную надежду на свободу.
И вот, грязный, заросший волосами, которые я не решаюсь выдергивать, слегка подряхлевший, я питаю себя надеждой на благодатную близость этой женщины, бесспорно, прекрасной.
Я верю, что мне удастся сделать самое сложное — рассеять первое, мгновенное впечатление. Этому ряженому, этому комедианту меня не одолеть.
За пятнадцать дней прилив трижды достигал высшей точки. Вчера только судьба спасла меня от смерти. Стихия чуть не застала меня врасплох. По зарубкам я рассчитал, что прилив начнется сегодня. Не проснись я на рассвете, я захлебнулся бы во сне. Вода поднималась быстро и решительно, как это обычно бывает раз в неделю. Последние дни я был так рассеян, что и не знаю, чем объяснить все эти удивительные события: то ли ошибкой в расчетах, то ли изменением периодичности приливов. Если морю вздумалось изменить свои привычки, жизнь моя в этих низинах окончательно повиснет на волоске. Однако я выживу, приспособлюсь. Сколько невзгод я уже преодолел!
Сколько раз я метался в бреду, казавшемся бесконечным; как изо дня в день заботился о том, чтобы не умереть от голода; как хотелось выплеснуть в лицо людям весь мой гнев, все выстраданное из-за них.
В первые же дни я обнаружил в кладовой музея кое-какую провизию. Сложив самую настоящую первобытную печь, я испек в ней — из муки, воды и соли — совершенно несъедобный хлеб. Я ел муку, сначала пригоршнями, а потом щепотью доставая ее из мешка и запивая водой. Наконец кончилось все: и бараний, уже почти протухший, язык, и спички (из расчета — три штуки в день). Насколько более развитыми, чем мы, были первые добыватели огня! Стирая руки в кровь, я трудился целую вечность, пока не соорудил ловушку; она сработала, и я смог отведать сырого, сладковатого птичьего мяса. Следуя традиции, я, подобно отшельникам, питался корнями. Испытав на себе боли, приступы бросающего в холодный пот ужаса, периоды полного беспамятства, кошмары наяву, которые невозможно забыть, я научился распознавать ядовитые растения [149].
Я вконец измучен; у меня нет инструментов; здешний климат нездоров и враждебен человеку. Но несколько месяцев назад моя теперешняя жизнь, наверное, показалась бы мне чуть ли не раем.
Ежедневные приливы не опасны и случаются в разное время. Иногда они приподнимают ложе из ветвей, на котором я сплю, и я просыпаюсь полупогруженный в солоноватую тинистую жижу.
Вечерами я охочусь; утром вода доходит до пояса; каждое движение дается с трудом, словно ноги вдруг стали несоразмерно большими, налились тяжестью; зато по утрам меньше ящериц и змей; москиты дают о себе знать круглый день, круглый год.
Все инструменты — в музее. Надеюсь набраться храбрости и предпринять вылазку за ними. Возможно, это и не понадобится: пришлецы исчезнут; возможно, они мне просто померещились.
До лодки мне теперь не добраться, она — у восточного берега. По сути, я не так уж много теряю: лишь сознание того, что я не прикован к острову и могу покинуть его в любой момент, но смог ли бы я? Я помню, какой это был ад. Вся дорога от Рабаула. У меня не было питьевой воды, шляпы. Когда плывешь на веслах, море бесконечно. Солнце и усталость были сильнее меня. Только лихорадочный жар и кошмары не ведали усталости.
Теперь главная моя забота — отыскивать съедобные корни. Жизнь моя наладилась, и даже остается время немного передохнуть. Чередование работы и отдыха делает меня свободным и счастливым.
Вчера я не уложился в график; сегодня пришлось работать без передышки; однако все равно всего сделать не успел; когда столько забот, о женщине на камнях забываешь и думать.
Вчера утром море вновь вторглось в низину. Никогда раньше прилив не был таким продолжительным. Вода еще росла, когда пошел дождь (здешние дожди не частые, но очень сильные, со штормовым ветром). Пришлось искать укрытия.
Карабкаясь по скользкой крутизне, борясь с ветром, дождем и хлещущими по лицу ветвями, я поднялся на холм. Мне пришло в голову спрятаться в часовне (самом уединенном месте на острове).
Я находился в помещениях, предназначенных для трапез и перемены облачений (кстати, среди обитателей музея я не заметил ни одного священника — католического или лютеранского), как вдруг передо мной, словно из-под земли, выросли двое людей; это было так неожиданно, что показалось игрой расстроенного воображения... В нерешительности, я неловко забился под алтарь, путаясь в складках пурпурного шелка и кружевах. Меня не заметили. До сих пор не понимаю почему.