Оставшиеся в тени - Юрий Оклянский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Страшно поводя усами, он мне картинно описывал, как ночью, где-нибудь, сидит Максим Горький у костра под небом, усыпанным звездами, и рассказывает бродягам о гордом и вольном человеке…
Эту встречу в летнем театре я припомнил через много лет, когда на одном литературном вечере в Петербурге встретил незнакомца в широкополой шляпе. Теперь на нем была алая шелковая рубаха и поддевка, он потолстел, подстриг усы и держался важно. На вечере он выступал с чтением стихов и игрой на гуслях. Это был знаменитый писатель и друг Горького — Скиталец.
Я напомнил ему о давнишней встрече. Он рассмеялся. «А ведь верно, я тогда все бросил, уехал к Алексею Максимовичу. Хорошее, горячее было время…» («Ранний Горький», 1927–1928).
Признательностью и любованием овеяна встающая в памяти картинка прошлого. Однако ж не без усмешки. Определенную ряженность в облике своего знакомого по драматическому кружку в Самаре — «под итальянского разбойника», а затем берендеевского гусляра (в «алой рубахе»!) — А. Толстой отмечает к тому же с добавочной проницательностью и иронией более позднего происхождения. Почерпнутых уже из представлений иного исторического ряда, от времени, когда вполне открылась двойственная природа также и самих романтических героев раннего Горького.
Степан Петров-Скиталец, поразивший воображение Алеши Толстого, был живым воплощением, а точнее сказать, ходячим подобием тех романтических бродяг, о которых пел молодой Горький. Такими бы стали не литературные персонажи, коснись их невзначай волшебная палочка, — сходным образом выглядели рьяные их поклонники, старавшиеся поведением своим подражать книжным образцам.
В пору, когда писалась статья «Ранний Горький», все это было позади, как грезы далекой юности. «Горьковские босяки, — отмечал в статье А. Толстой, — это идея о босяках, мечта. Это интеллигенты, наряженные в романтические лохмотья. Это допризывная подготовка интеллигенции перед революцией».
Но тогда, во второй половине 90-х годов… Воздух времени был другим… Какое впечатление оставило в мальчишеской душе знакомство с романтическими героями Горького, лучше судить по свидетельствам, ближе придвинутым к событиям.
Укатил в Приднепровье, к степным кострам, необычный знакомец по любительскому спектаклю, а в сердце поселился словно бы неудобный сквознячок. Не забывалась поразившая фамилия — Горький. Затем попалась его книга…
«До сих пор у меня осталось впечатление залитой солнцем зыби на синей воде… — вспоминал А. Толстой уже в начале 1914 года, — после романтичного и задумчивого Тургенева, который был моим любимым автором, мне открылась впервые другая сторона жизни, сто раз виденная, но ни разу не замеченная (вот пример огромной силы искусства): поэзия простора, свободы, силы и радости жизни, — потому что эти бывшие люди, горьковские босяки, были не на дне, не последними, а передовыми зачинщиками нового века» ([ «О Горьком»], 1914).
Конечно, как знаем, книжные бродяги, благородные смельчаки, бессребреники, правдоискатели и необыкновенные вольнодумцы уже встречались юному читателю и прежде. Но то было другое. Даже когда индейские прерии, мустангов и всадников без головы сменили в грандиозных видениях собор Парижской богоматери, каторжник Жан Вальжан и друг обездоленных лорд Гуинплен, с лицом, похожим на приклеенную карнавальную маску, растянутую во всегдашней улыбке…
Там все же была книга, а тут вот она, окружающая реальность. Жан Вальжан или Гуинплен больше будоражили фантазию, обратиться ни в того, ни в другого он бы не мог. А вот «послать все к чертям собачьим», взбунтоваться, уйти… Стать странником, бродягой… Конечно, не совсем «галахом» или «горчишником», как кличут вольницу и голытьбу на Волге, а умней, чище вынашивая в себе цель высокую — зажить рискованно, весело, с душой вольной, как ветер, — отчего же? Это было в его власти, это он мог. Только голова кружилась, как когда заглядываешь со страшной крутизны вниз…
Одного из этих людей он к тому же знал. А другой, надо думать, в ту самую минуту где-то при пляшущем розовом свете костра огрызком карандаша заносил на листок бумаги очередной рассказ…
Воплощением новой вольнолюбивой нравственности, вестником зреющих перемен, фигурой загадочной и влекущей — вот (если бы можно было тогда подытожить) в кого обращается для А. Толстого ранний Горький. Одну пору настолько даже, что с помощью недавно прочитанных рассказов юноша проводит экзаменовки знакомым.
Подобный случай произошел вскоре после приезда А. Толстого из Самары в Петербург для поступления в технологический институт (июнь 1901 года).
Для восемнадцатилетнего провинциала, прибывшего в северную столицу, это один из верных способов распознать человека, а быть может, обрести единомышленника и друга.
Приезжий новичок должен посещать дом здешних родственников Комаровых. Семья состоятельного чиновника, с отношениями принужденными, деревянными, трухлявыми, юноше решительно не по сердцу. Исключение составляет разве Катя, приблизительно ровесница по возрасту.
О беседах с ней А. Толстой и сообщает А. А. Бострому в письме под заглавием «Из Питера № 1» (от 20 июня 1901 года), находящемся среди обнаруженных в Куйбышеве.
«Часов 5 просидел у Комаровых… Катя здесь. Она очень милая, неглупая девушка, насколько возможно развитая, уже слегка тронутая цивилизацией, что заметно по цвету лица и манерам. Но оказывается, что ей ничего не дают читать из русской литературы, ни Горького, ни Тургенева, ни Некрасова, ни Толстого, ни Гончарова и ни, ни…»
Красноречива уже эта расстановка писателей в перечне, в известной мере отображающая тогдашние литературные симпатии, вывезенные из Самары.
Впереди всех Горький… Лев Толстой в этом ряду занимает место после Тургенева и Некрасова, по соседству с «бытописателем» Гончаровым. То есть предпочтения художникам отдаются в зависимости от степени выражения радикально-демократических актуальных политических идей в их творчестве.
По такой «шкале» ценностей, отвечавшей умонастроениям определенной части тогдашней передовой интеллигенции, Некрасов был «выше» Пушкина. Предпочтениями подобного свойства было отмечено литературное воспитание в семье матери[8], и они же были распространены в среде самарского круга Тейтеля.
Не удивительно, что по отношению к столичной «дикарке» юноша тотчас ощущает себя литературным миссионером. И первым орудием просвещения должен стать он, Горький!
«Я ее уже начал просвещать, — продолжает в письме А. Толстой. — Сперва напугал рассказами о деревне, а потом подсунул рассказ Горького «Дружки». Она обещалась прочесть и рассказать свое мнение».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});