Ошейник Жеводанского зверя - Екатерина Лесина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Че надо? – выдохнул Пашка перегаром и в следующую секунду узнал. – Ты? И вправду ты? Сволочь ты этакая... Сколько лет, сколько зим! Заходи! Господи, ну я думал все, думал, сдох ты в большом мире, или сам, или душою. А ты не сдох! Мать, сюда иди! Поглянь, какие гости!
В узкий коридор выкатилась худенькая серая женщина, наспех запахивающая халат.
– Заходь, заходь! Мать, иди глянь, кто пришел!
Он вопил и хватался руками за пиджак, прихлопывая, пристукивая, цокая языком от удивления и пуская слюни от счастья. Вырваться бы отсюда. Сбежать.
Марат не позволит. Марат велел встретиться.
Марат велел притвориться, сыграть в старую игру.
– В залу, в залу иди. – Пашка пританцовывал, и живот его колыхался в такт движениям. – В зале и сядем.
– Я вот. Ко встрече. – Тимур, ощущая собственную беспомощность, протянул пакет, в котором позвякивали бутылки. – Там и конфеты есть.
Блеклые глаза безымянной женщины в халате тускло блеснули, пакет она приняла с королевским достоинством, с оным же достоинством и удалилась.
– Это подруга моя, – шепнул Пашка, подмигивая.
– Жена! – донеслось возмущенное.
– Гражданская! Только гражданская! Представляешь, а я уже и забыл про тебя. Нет, ну не то чтобы совсем забыл, конечно, куда тут совсем. Я и на кладбище бываю, ты не думай, приглядываю за ней. Господи ты боже мой! Ты не поверишь, сколько всего тут случилось!
В зале пыльно. Не грязно, но именно пыльно, и пыль щекочет ноздри, подбивая на чихание, и держаться приходится из последних сил, потому что чихнуть – признать слабость. Идиотская мысль, но за нее можно держаться, и тогда это место не сумеет полностью подчинить себе Тимура.
А интересно, девчонка явилась? Или струсила? Нет, не могла она трусить, не имела права! От нее, в конце концов, жизнь дальнейшая Тимурова зависит.
– Ну ты садись, садись. – Пашка с натугой оттянул кресло, которое сопротивлялось и цеплялось ножками за мутный паркет, оставляя на дереве глубокие царапины. – Садись и рассказывай. Как ты? Чем занимаешься?
– Финансы.
Пашка закатил глаза.
– Финансы... а я вот картины рисую. Я талант в себе открыл. Что, не думали? Думали, Пашка только и может, что в моторах колупаться. А я нет! Я художник! Гений!
– Гений, – подтвердила гражданская жена, выставляя на стол ряд граненых стаканов и принесенные Тимуром бутылки. – Посмертно станешь.
– А иди ты! – беззлобно замахнулся Пашка. – Она сердится. Думает, что я налево шастаю. А я ж не налево, я так, для вдохновения. Музу ищу!
Пашка и муза? Пашка и живопись? Пашка и руки в мазуте по локоть, цигарка пережеванная на губе, кривые зубы и портвешок во фляге, а фляга – в голенище дедова сапога. Пашка презрительный к «интеллихентам». И вдруг картины.
– Пойдем, пойдем. – Он снова вцепился, потянул за собой в крайнюю комнатку, где когда-то – Тимур судорожно попытался вытолкнуть воспоминание – стояла швейная машинка ножного привода и хмурая, вечно озабоченная Пашкина мама тянула под иглою ткань. Машинка вот она, осталась, дремлет под белым чехлом. А вон и коробка с нитками на подоконнике, и другая, с пуговицами.
И тут же, повернувшись крашеными лицами к стенам, – картины. Много картин.
– Смотри, смотри, – Пашка суетливо мечется, выволакивая то одну, то другую, приподнимая, подвигая к самому лицу Тимура, так, что в нос шибает слабой вонью растворителя, и тут же, прежде чем удается рассмотреть что-либо в суете из пятен, прячет.
– Да погоди ты! – не выдержал Тимур, перехватывая очередное творение. – Дай глянуть.
И Пашка расплылся в счастливой улыбке. Неужели... ну да, кому интересны его творения? Не серой же гражданской жене, что унылым видом своим протестует против наличия муз.
А он не так и беспомощен. Нет, в живописи Тимур понимал мало, как и в музыке, как и во многом другом, но... по синему-синему небу – и как вышло нарисовать таким ярким? – летели одуванчики. Желтые и белые, белые и желтые. Солнечный ветер для сказочных парусов.
– Ты... ты и вправду талантлив. – Тимур не без сожаления отдал картину.
– А... а хочешь подарю?
– Хочу.
– Нет. – Пашка вдруг отнял картину, спрятав среди других. – Не эту. Я тебе другую готовил. Я не знал, что ты появишься, но... погоди, сейчас... она тут... я по памяти, и потому не очень похоже, но...
Тимур закрыл глаза, он знал, что именно увидит на картине, и не желал видеть.
Проклятье!
– Вот. – В ладони ткнулась жесткая рама, не гладкая, как предыдущая, но самодельная, занозистая. – Смотри.
И Тимур подчинился. Белое поле, белое небо, смутные тени домов в отдалении, и черный зверь на переднем плане. Собака? Волк? Нечто третье? Зверь скалится, но не рыча – насмехаясь.
Смотрите, люди. Я вас не боюсь.
– Я... спасибо. Я пойду. Я должен идти. Я... извини.
Пашка ничего не ответил. Догадался? Или... нет, никто не знает и знать не может, иначе...
На черной шерсти зверя выделялась тонкая серая ленточка ошейника, который казался нелепым самим фактом своего существования. Откуда Пашка знает? Он не может! Ошейник появился позже, слишком поздно, пожалуй. Но на всякий случай Тимур дернул рукав, прикрывая серый шнурок на запястье.
– Это Вожак. Узнал, да? Помнишь, как мы на речку ходили? – слабо оправдывался Пашка, прижимая картинку к брюху. – Я думал, тебе приятно будет... я думал... я...
Слушать Тимур не стал, он молча вышел из комнаты, потом из квартиры, спустился вниз и у подъезда столкнулся с Маратом.
– Ну что, повидался? – поинтересовался тот. – А ты трус. И слабак.
– Я не хотел возвращаться.
– А я хотел. – Марат не собирался слушать оправданий, он вообще слушал, лишь когда дело касалось его. – Я хотел, чтобы ты, наконец, перестал жевать сопли и стал мужиком. Давай, поднимайся в квартиру.
– Зачем?
– Посидишь со старым другом, поговоришь о прошлом, выпьешь.
– Это не мой друг! Это твой! Ты и иди!
– Общий, Тимка, общий... у нас ведь столько общего здесь. Так что прекращай ныть и возвращайся в квартиру. Накатите слегка, а когда он расслабится, впустишь меня и можешь быть свободен.
– Пашка ничего не знает! – протестовать бесполезно, Марат все равно сделает по-своему, но и молчать Тимур не мог. Он должен хотя бы попытаться. В очередной раз. И в очередной же – неудачно. – Пашка просто... просто ни при чем!
– Не ори, на нас внимание обращают. – Марат подмигнул старушке и любезно приоткрыл дверь. – Во-первых, ты не можешь точно знать, при чем он или ни при чем. Во-вторых, явно при чем. Ты же видел картину? Он догадывается. Он давным-давно обо всем догадывается, он просто ждет подходящего случая...
И Тимур послушно поднялся в квартиру, снова нажал на звонок и снова понадеялся, что не откроют, и снова открыли.
– А... вернулся... заходи. Я знал, что ты вернешься... я знал. – Пашка уже успел остаканиться, и выпитый коньяк горячил его кровь. – Ты не мог не вернуться. Тебе интересно, какие еще я картины пишу. А я скажу – разные. Разные-всякие и интересные... и Танька есть. И Йольчик... смешно будет, если и он вернется, правда? Или ты знаешь, что не вернется? Но не слушай меня, проходи.
В комнату. К столу, у которого подремывала безымянная Пашкина супруга. К пыли и спиртному в граненых стаканах. К прошлому.
– Давай выпьем, что ли? – предложил Тимур. – За то, что было.
– За тех, кто был, – поправил Пашка и сунул стакан. – Только чур до дна! Я знаю, что ты ее любил. Все любили, но ты – особенно! И скажи вот здесь, глядя мне в глаза, скажи, что ты не виноват!
– Не виноват, – совершенно искренне ответил Тимур. – Я никого не убивал!
Спустя полчаса он покинул квартиру, оставив дверь открытой. Хозяева спали.
Воспоминания разбередили старые раны, растревожили душу и переполнили сердечную мышцу ликвором, сдавливая грудь. Мой врач, приглашенный дражайшею супругой, женщиной всяческих достоинств, в каковые, однако, не входит упрямый норов ее, настоятельно рекомендовал избегать волнений. Однако же я не могу бросить мои записи.
Напротив, теперь я каждую минуту думаю о них и о событиях, начавшихся в лето 1763 года, в провинции Жеводан, где я, Пьер Шастель, пребывал вместе с отцом и милостью Господа возвращенным братом Антуаном.
То лето было спокойным, ничто не предвещало грядущих бед и гнева Божия, каковой обрушится на земли сии спустя всего лишь год, более того, оно цвело и благоухало, подобно тому, как радостями и надеждами расцветала душа моя.
Мой брат, мой дорогой Антуан, был жив.
Однако следует упомянуть, что все-таки имелись некоторые странности, на каковые, оглядываясь назад, я не мог не обратить внимания.
Так, Антуан поселился в хижине на горе Мон-Муше, и отец строго-настрого запретил мне беспокоить его, более того, он раз за разом, день ото дня твердил о том, что Антуану необходим покой, что разум его, поврежденный, требует куда больше времени для исцеления, нежели тело. Что люди с их любопытством и равнодушием причинят боль.