Книга песчинок. Фантастическая проза Латинской Америки - Пальма Клементе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вс. Багно
РУБЕН ДАРИО
(Никарагуа)
ТАНАТОПИЯ
Отца моего, знаменитого Джона Лина, члена Лондонского королевского психологического общества, знали в ученых кругах как автора работ о гипнозе и нашумевшего сочинения «Воспоминания об Олде». Не так давно отец мой скончался — царство ему небесное.— Джеймс Лин отхлебнул пива и продолжал: — Я знаю, мои тревоги покажутся вам смешными, вы сочтете их пустыми странностями. Я не в обиде — что обижаться, когда вы не можете и подозревать... а ведь «есть многое на свете, друг Горацио...», как подметил великий Шекспир.
Порядком настрадался я из-за этих насмешек... Да, все обстоит именно так. Я не могу спать без света, не могу оставаться один в доме, вздрагиваю при малейшем шорохе в придорожных кустах, боюсь летучих мышей и даже сов, никогда не хожу на кладбище, мне мучителен всякий разговор на похоронную тему — я почти теряю сознание...
Я испытываю неодолимый ужас — мне страшно даже вымолвить это слово — перед смертью. Ни за что я не войду в дом, где есть покойник, будь он мне даже лучший друг. Вы вслушайтесь, какое зловещее слово — «труп»...
Конечно, вы станете смеяться, да вы уже смеетесь — вольно вам! Но выслушайте мою историю. Я бежал в Аргентину из тюрьмы, где провел пять лет, а упрятал меня туда отец — доктор Лин, может, конечно, и большой ученый, но и негодяй не меньший. Он дал заключение и отправил меня в сумасшедший дом, а заключение он дал потому, что боялся, боялся, как бы не открылось то, что он желал бы скрыть...
Вы видите — я не пьян. И в своем уме. Заключение отец дал вот почему... Слушайте... Я устал уже молчать об этом.
Высокий, светловолосый, нервный — и теперь его била частая дрожь,— Джеймс Лин рассказывал нам свою историю в кафе. Кто не знает Джеймса Лина в Буэнос-Айресе? Человек он сдержанный, но по временам на него находит. Он преподаватель одного из лучших колледжей города и пользуется всеобщим уважением, желанный гость в обществе, хотя несколько молчалив. Не думаю — ведь я хорошо его знаю,— что в тот вечер этой историей он просто морочил нам голову. Вот его рассказ. Судите сами.
Я рано потерял мать, отец же вскоре отправил меня в оксфордский колледж. Отец никогда не был особенно ласков со мной — он навещал меня раз в год, хотя путь из Лондона в Оксфорд близкий. Так я и рос — душевно одинокий, без привязанностей, без радостей.
Я рано понял, что такое тоска. Меня уверяли, что я поразительно похож на мать. Думаю, еще и поэтому доктор Лин почти никогда не глядел на меня. Но это так вспомнилось, к слову. Простите, что рассказ мой невнятен. Сам делаюсь не свой, когда говорю об этом. Постарайтесь понять. Так вот, я рос в душевном одиночестве, учился, и прежде всего — тоске, огражденный ото всего черными стенами школы... Еще и сейчас, случается, они мерещатся мне в кошмарных снах в полнолунье. Тоске я выучился. Помню, из моего окна видны были тополя и кипарисы — луна заливала их бледным, зловещим светом... Кому вздумалось посадить кладбищенские деревья — кипарисы в школьном саду? А в глубине сада — изъеденные проказой времени изображения Термина, на которых обычно восседали совы, их разводил директор — мерзкий старый горбун... Зачем понадобились директору совы? До сих пор мне чудится в ночной тишине шорох их крыльев и скрежет клювов за трапезой, а в полночь, клянусь вам, я явственно слышал тихий голос: «Джеймс!» О, этот голос!
Вскоре после того, как мне исполнилось двадцать лет, я узнал о предстоящем визите отца. И обрадовался, потому что более всего на свете желал излить свою душу кому бы то ни было, пусть даже отцу.
Он был со мной любезней, чем прежде, и хотя ни разу не посмотрел мне в глаза и говорил строго, тон его был приветлив. Я сказал ему, что очень хотел бы вернуться в Лондон, что курс окончен, что, если я здесь останусь, умру с тоски... Голос его был по-прежнему приветлив:
— Я хотел забрать тебя, Джеймс, прямо сегодня. Директор сказал мне, что ты не очень здоров — не спишь, мало ешь. Чрезмерные занятия вредны, как все чрезмерное. А кроме того, вот еще что я хотел тебе сообщить: у меня есть свои причины забрать тебя. Человеку в моем возрасте нужен друг и помощник — и я нашел его. Теперь у тебя есть мачеха, которая жаждет познакомиться с тобой как можно скорее. Сегодня и поедем.
Мачеха! Я вспомнил мать — светловолосая, бледная, такая ласковая... как она любила меня, как баловала! Отец, можно сказать, бросил ее: дни и ночи он проводил у себя в лаборатории, а она угасала — несчастный, слабый цветок!.. Мачеха! Мне, стало быть, предстоит выносить тиранство новой жены доктора Лина, какого-нибудь, верно, синего чулка, ученой крысы, а может, и сущей ведьмы... Простите великодушно. Случается, я и сам не знаю, что говорю, или слишком уж хорошо знаю...
Ни слова я не ответил отцу, и мы отправились, как он и замыслил, на станцию, сели в поезд и поехали в Лондон.
Старинная дверь нашего дома вела на лестницу, где было темно, а лестница — на второй этаж, в жилые комнаты. Едва войдя, я был неприятно поражен: в доме не осталось никого из старых слуг.
Четыре мумии в черных обтрепанных ливреях неловко, молча склонились перед нами. В гостиной все изменилось — мебель была новая, строгого, холодного стиля. И только в глубине, как прежде, висел портрет моей матери кисти Данте Габриэля Россетти[10], завешенный креповым покрывалом.
Отец показал мне мою комнату — она была рядом с лабораторией — и пожелал мне спокойной ночи. С не свойственной мне учтивостью я зачем-то спросил его о мачехе. Он отвечал медленно, раздельно, подчеркивая каждый слог, а голос его был ласков и опаслив — тогда я еще не понимал...
— Вы увидитесь... Обязательно увидитесь... Спокойной ночи, сынок, спокойной ночи... Обязательно.
Ангелы господни, зачем не взяли вы меня к себе? Зачем не с тобой я сейчас, милая мамочка? Или пусть меня поглотила бы адская бездна, или разбился бы я о скалы, или убила бы меня молния!..
Да, именно тогда, ночью. В каком-то странном душевном и физическом оцепенении я сразу же лег, не раздеваясь. Помню сквозь сон, как кто-то из слуг вошел в комнату, пробормотал что-то и долго, как в кошмарном сне, глядел на меня косым глазом. В руках он держал подсвечник с тремя свечами. Когда я проснулся — было около девяти,— свечи еще горели.
Я умылся. Переоделся. Послышались шаги — вошел отец. Впервые — впервые! — он посмотрел мне в глаза. Его глаза я описать не берусь, но поверьте, таких глаз вы никогда не видели и не увидите — они отсвечивали красным, как у кролика, и смотрели так, что начинала бить дрожь.
— Идем, сын мой. Жена ждет тебя. Она в гостиной. Идем.
В гостиной, в кресле с высокой спинкой сидела женщина.
Она...
Отец:
— Подойди, Джеймс, подойди же!
Машинально я подошел ближе. Женщина, протянула руку... И тут я услышал тот самый голос, что слышал ночами в Оксфорде, тот самый голос, только еще печальнее,— он доносился из-под креповой занавеси над портретом: «Джеймс!»
Я протянул руку. Прикосновение ее ледяной руки привело меня в ужас. Холод пронзил меня до костей. Рука застывшая и ледяная, ледяная! Женщина и не взглянула на меня. Я пробормотал какое-то приветствие.
И услышал отца:
— Жена моя, вот твой пасынок, дорогой наш Джеймс. Познакомься, теперь это и твой сын.
Мачеха глянула на меня. Я непроизвольно сжал зубы. Ужас охватил меня: глаза ее были совершенно тусклыми. Что-то начало проясняться для меня — не может быть, это слишком страшно... Но этот запах, о господи, этот запах... я не могу выговорить, но вы понимаете, хотя и сам я себе не верю,— это слишком страшно...
Ее белые губы шевельнулись, и эта бледная, бледная, бледная женщина заговорила — гулким, словно из-под земли, голосом, похожим на стенание: