Предпоследний возраст - Александр Васинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
однажды лунной азиатской ночью сел бы он в своей постели и тихо, чисто произнес, дивясь дивному звуку собственной речи:
— Отара. Ночь. Звезда.
Пусть его не учили ни одному русскому слову, пусть он не слышал звука родной речи, но ведь в недрах его мозга таились же, дремали клеточки, семечки русских слов, русских понятий, заложенных предками, врожденных, зачаточные-то атомы русского мышления, почему же не проявились, гены не отозвались, зерна не взошли, пусть нипочему, пусть на пустом месте, почему не самозародились в его мозгу русские слова и русские мысли, как самозарождаются же какие-то микроорганизмы в парном мясе? Не бывает так? Так вот и я о том, о этой самой скуке детерминизма тогда на полигоне думал. Не бывает, и все, хоть лопни, сойди с ума, умри, а вот не бывает, и все.
Тюбетейка куда-то уплыла.
Константин Сергеевич открыл глаза, обвел взглядом спящую палату, вздохнул. Нет, он не забылся, он ни на минуту не забывал, где он и что ему предстоит сегодня утром, просто блуждающие картинки, как это часто бывает, ложились вторым слоем, поверх. Но ему не хотелось остаток ночи думать о предстоящем, и он снова встряхнул свою память, как встряхивают градусник, к начальной отметке…
Бегунок. Бегунок.
Что я вижу? Старуха Заливанская, изрыгая вполголоса ругательства на непонятном языке, ушла вглубь дворового садика, в зону недосягаемости артистических плевков Мустафы… Боже, а вон из подъезда… как я волнуюсь… выкатывает колесо (ржавый обруч, поддерживаемый гнутым на конце железным прутом) ужасно знакомый мальчишка лет десяти. На нем зеленая рубашка… Эй, эй! Это я. Возможно ли такое? И рубашку эту помню, потом, когда у Муськи котята родились, эта износившаяся байковая рубашка пошла им на подстилку. А Мустафу, смотри ж ты, я все-таки объезжаю подальше, что-то, значит, тогда между нами произошло, наверное, бил он меня, не помню, да и ладно. Держусь я осторожно, по ту сторону ограды, но при этом не забываю показать класс владения колесом, качу ржавый ковыляющий обруч то перед собой, то сбоку, то стоя на месте, то глядя на него, то не глядя, то непостижимо медленно (это особенно трудно), иногда заставляю его делать фигуры и виражи под таким наклоном, что он почти ложится плашмя на асфальт, но вот именно что «почти», в этом весь фокус. И вдруг обруч заело в крюке, когда я загляделся на старуху Заливанскую. Это был обруч от бочки, поэтому на плоскости он имел скос и норовил все время заваливаться на бок — а я не давал, владея искусством держать направляющий крюк под особым углом. И вот обидная оплошность, засмотрелся… обруч выскочил из крюка, стал на месте выписывать сверкающие восьмерки и петли, волнообразно перекатываясь на гранях обода, он замедлял свою пляску и вдруг, перед тем, как неподвижно застыть, неистово завибрировал, дробно стуча ребрами обода об асфальт в агонии последнего содрогания.
Все это время маленький мальчик внимательно смотрел на обруч. Он был сконфужен.
— Ну, здравствуй, — сказал я со своей высоты.
— Здравствуйте, — сказал я, жмурясь и задирая голову.
— Я смотрю, ты не очень худой, я, честно говоря, думал, что тут у вас все как-то… хуже, — начал я и оборвал себя. — Уроки-то сделал?
— Сделал, — сказал я. — А вам-то что?
— Ну ладно, вот уж и обиделся, — примиренчески говорю я. — Извини. Дать тебе сахару? У меня случайно есть.
— Как хотите, — я опустил голову, помолчал. — Давайте.
— Лови, — крикнул я и бросил плитку сахара в аэрофлотской обертке. Я вытянул руки, поймал. Удивился разочарованно. Повертел незнакомую вещь, понюхал, попробовал надломить — не поддалась, испытующе посмотрел наверх, положил в задний карман.
— Вы вообще что — к маме, да? — сказал. — Лучше идите. Она сегодня все равно в вечернюю смену, — посмотрел опять вверх, жмурясь, и нагнулся за своим колесом.
И я наверху замер, опять услыша дребезжащий, скребущегромкий — железо о железо — звук.
«За что мне это прояснившееся окошечко в мутном зеркале», — думал Константин Сергеевич. Исжимается сердце, и хочется все смотреть и смотреть. Уехал под арку, исчез, сошел на нет. Костя… Костенька…
Да, тогда не с чем было сравнивать, времена были как времена, у десяти-одиннадцатилетнего человека нет другого времени, кроме текущего, вот почему…
ой закачало надо же так забыться увлечься качнуло как когда одной ногой в лодке другой от берега туманит таблетка не кровать а качели нет лодка но долго еще лодка операция в десять еще вызовут делать клизму кто сегодня да хорошо не Наташа а Зоя Семеновна ничего а это еще просто успокаивающая таблетка потом сделают укол главный а может они анестезируют иначе маски капельницы а может смотри отпустило никаких качелей тьфу лодок ясность и все еще я где в палате спят
Светало. Константин Сергеевич приоткрыл глаза, увидел мутную, как бы в подтеках, полоску оконного пространства, иссеченную тенями от его ресниц. Он сомкнул глаза, сжал их, и тогда свет стал проникать в глубину его зашторенного веками зрения сиренево-алым отблеском ровного пламени. Хорошо стало, будто поставили в угол. Поставил кто-то большой, впившийся рукой в плечо — вот, отпустило… Как он это любил! Они думали, что они его наказывают, а ведь стоять в углу так интересно! Во-первых, не надо смотреть на доску и вообще, и можно отключиться, рассматривать паутинки трещин, вдыхать приятный запах известки, ловить и расшифровывать заспинные звуки… лицом к стене… а сам угол… глаза вверх… что такое угол… сколько углов в верхней точке потолка… угол… сегмент…
Вот рыщешь лучиком фонаря с подсевшей батарейкой в сумеречной кладовке… Да, но почему тени и воспоминания сгущаются сегодня с такой плотностью? Так не бывает… С такой плотностью воспоминания становятся подлинной сиюминутно текущей жизнью. А тени уплотняются так, что о них можно удариться, тени… вот стена, угол, угол, вот он, а я вдруг маленький и на мне все висит.
О, какой подарок — это она, Светка! Сейчас ей, боже, не больше десяти, вот косички, вот ее легкий косящий взгляд. Светка пересекает двор из арки к подъезду… Она идет сквозь музыку, я знаю эту музыку.
Это музыка из окна Розы, большой смешной валкой вечной девушки Розы, она носит ортопедический башмак. Пластинка все та же. Из кинофильма «Мы с вами где-то встречались». Женский голос, красивая мелодия.
И слова-а, что всех чудесней-ейЯ для нашей встречи берегу-у-у-уОтчего так сердцу тесноОтчего так сердцу тесноРазобрать я не ма-а-агу-у…
Роза, Роза, ты не выглянешь из окна? (Нет, не выглядывает.) Она любила меня поймать во дворе и тискать, хвалить мою матросскую форму. Говорила, если б ей такого сына, то ничего ей больше не надо. Я не вырывался, а стиснуто ждал, когда она сама меня отпустит. И моя мама, хотя этого не одобряла, ей ничего не говорила.
Роза, дорогая, тебе сейчас, наверное, за шестьдесят. Если ты жива. Если…
Ого! Мой маленький Мустафа заметил Свету там, далеко, на дне моего колодца. Я многое вспоминаю, подыши на зеркало и протри это место рукавом. Видишь? Надо отвлечь от Светы его внимание. Мустафа-а! Эй, Мустафа-а! (Невероятно, но он вертит головой, прислушивается.) Мустафа! (Сделал шаг вперед, смотрит наверх, стоит с задранной головой.) Мустафа-а!
Нет, ему что-то надоело или не понравилось, он пожал плечами, плюнул (не по-блатному, обыкновенно), еще раз посмотрел вверх и ушел под арку из нашего квадратного — колодцем — двора.
…Кто-то опять в коридоре. Или это не в коридоре?
В круге света Константин Сергеевич видел, как девочка поставила ногу на чугунный вырез в ограде и нагнулась поправить белый носочек. Оглянулась, никого, кроме старухи Заливанской. Здесь Света тоже совсем маленькая, как Мустафа, так что зря Константин Сергеевич за нее испугался, это потом повзрослевший Мустафа будет с ней «ходить», то есть встречаться, он станет известным уркой, блатным. Он ее будет угрозами заставлять приходить на свидание. Разве не помнит Константин Сергеевич, как в «Колизее» (там теперь театр «Современник», а было кино) на дневном или утреннем сеансе Мустафа приводил Свету в буфет. Мустафа приводил Свету в буфет. Мустафа уже с фиксой, сапоги, брюки чуть навыпуск, кепочка. Стоит молча над Светой, а та держит в руке купленное Мустафой пирожное. Мустафа что-то с угрозой говорит. Она дрожащие губы приближает к пирожному и, вспыхивая, откусывает, жует и плачет.
А через несколько лет, уже после двух сроков, этот Мустафа «припорет» начинающего юношу Костю, то есть пырнет ножом из-за Светы, которая сказала Мустафе, что будет ходить не с ним, а с Костей. Он подошел к Косте, с улыбочкой губ, а не глаз, близко-близко придвинул лицо, взглянул проникновенно-проникновенно. Потом лицо отвернул чуть в сторону, приоткрыл вывалившийся рот и начал «ботать» с этой ихней притворной, спокойно-сдержанной в зачине ласковостью, мол, на кого же ты, пидар, грабки тянешь, я же тебе пасть порву, фрайер, голос тихий, вкрадчивый, уговаривающий, даже, можно сказать, сюсюкающий, так с маленькими детьми говорят, но это прием, это самовозбуждение исступленной, обморочно подавляемой злобы, и так он, полуотвернув лицо, нарочно ласково-то говорит, он этим себя распаляет; этим затаенно-ласковым тоном он, должно быть, достигает к жертве достаточной степени ненависти и особого отвращения, и когда уже эти сдерживаемые им пределы падают, он, осклабясь, нутряно-истерически вскрикивает, обращает маниакальное лицо к жертве и делает рукой тычок — и вот Костя видит стылый не взгляд, а глаз, он не может двинуться, он загипнотизирован ужасом, брачным танцем блатного сладострастия Мустафы, его шакальим гнилостным дыхом, порочным дыхом падкости на падаль, истечением тлетворного семени таинственных матерных слов… и тут Мустафа коротким толчком руки колет Костю…