Признания Ната Тернера - Уильям Стайрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я поворачиваюсь и говорю:
Не надо туда ехать, стойте!
Мур всем телом ко мне развернулся — маленькие злые глазки налиты кровью, недоверчиво выпучены. Запах спиртного разнесся на весь фургон.
Э, малый, ты че-то там сказал?
Остановите фургон, — повторил я, — эта дорога ведет в Каролину.
Телега встала, колеса с визгом поехали по льду юзом. Тут и братец поворотился — ни слова не говоря, недоверчиво уставился, облизывая красные шелушащиеся губы, торчащие из чахлой рыжеватой бороденки.
А ты откуда знаешь, что эта дорога в Каролину? — спросил Мур. — Ну тебе-то откуда знать?
На знаке было написано, — спокойно ответил я. — Я читать умею.
Мур с братом поглядели друг на друга, потом опять на меня. Ты умеешь читать? — переспросил Мур.
Да, — сказал я, — умею.
Они снова обменялись быстрыми подозрительными взглядами, братец повернулся ко мне и, просияв, говорит:
А ты проверь его, Том. Проверь его надписью на лопате.
Мур поднял облепленную присохшей землей лопату, которая лежала у них в ногах на полу фургона. Вдоль ясеневой рукояти шла надпись, глубоко и отчетливо выжженная фабричным клеймом.
Ну, что там написано, читай давай, — сказал Мур.
Написано “Инструментальный завод Шелтона, Питерсберг, Виргиния”, — прочитал я.
Лопата с лязгом полетела обратно на пол фургона, я отвернулся и вижу — заснеженный лес перед глазами поворачивается, открывая взгляду все новые поблескивающие ледяной инкрустацией кроны деревьев, по мере того как фургон описывает на дороге неуклюжее полукольцо. Быстро преодолев путь до шеста с табличками, мы опять круто повернули и тяжело покатили теперь уже к юго-востоку, в сторону Саутгемптона. Я вспомнил о еде, и живот сразу подвело от голода после трех дней на одной кукурузной каше. Никогда еще не испытывал я такого голода, ни разу в жизни, меня даже удивило это мучительное, болезненное и неотступное ощущение — будто перекручены все кишки.
Мур с братцем о чем-то долго тихо совещались, наконец, слышу, Уоллес говорит:
Единственный раз я про такое слыхивал — ну, чтобы негр умел читать. Это жил такой в Айл-оф-Уайте вольный ниггер. У него сапожная мастерская была маленькая в Смитфилде, а еще он письма писал и все такое — некоторые даже белые к нему обращались. А как он дуба дал, ему распилили череп, чтобы на мозги глянуть, ну, и там такие борозды оказались, все равно как у белого. И, знаешь, бают, нашлись какие-то из ниггеров, что взяли, часть мозгов его утащили, и давай их есть — ну то есть в прямом смысле пожирать их: думали, станут от этого тоже шибко умными.
Ниггеру учеба не нужна ни к черту, — проговорил Мур сумрачно. — Вовсе ему никакого толку от нее нет. Не зря батяня говорит, что ниггер с умной башкой лениво будет мотыгой тяпать. Прямо так он и говорит.
Конечно, а то как научится да начнет нос задирать, обнаглеет, поди, — согласился Уоллес.
Да, ясное дело, вовсе это ниггеру ни к чему.
Я есть хочу, — сказал я.
Не только голода, но и кнута я прежде не пробовал, и боль, которую я испытал, когда кончик хлыста, как кусачая змейка, обернулся у меня вокруг шеи, огненной вспышкой взорвалась у меня в черепе. Я задохнулся, а боль все длилась, пронизывала шею насквозь, до пищевода, я пытался и не мог вздохнуть; чувствовалось, что от такой боли можно и до смерти задохнуться. Только когда прошли уже секунды, в мозгу запечатлелся звук удара — странно негромкий, словно кто-то тихонько фыркнул себе под нос или серпом быстро взмахнули, и лишь тогда у меня дернулась рука схватить то место, где только что полоска сыромятной кожи вспорола плоть; под кончиками пальцев оказалось сыро и липко от брызнувшей крови.
Когда у меня будет готова тебе еда, я позову, ты понял? — сказал Мур. — И обращайся ко мне “хозяин”.
Я еще не мог говорить, и тут снова удар кнута, в то же место, он ослепил меня, я словно из кожи вон выскочил и поплыл куда-то на рдяном облаке боли.
Скажи “хозяин”! — прорычал Мур.
Хозяин! — в ужасе выкрикнул я. — Хозяин! Хозяин! Хозяин!
Так-то лучше, — сказал Мур. — А теперь заткнись.
В один из дней перед самым судом, когда все мысли у меня сводились к моей собственной смерти и всем существом я ощущал отсутствие Бога, помню, мистер Томас Грей спросил меня, что — в прошлом, когда Он еще говорил со мной, — что именно говорил мне Господь. Но я, как ни пытался быть правдивым, так и не смог дать правильный отчет, ведь на вопрос такого рода ответить очень сложно, ибо как облечешь в слова таинство мистического общения? Я сказал ему, что Господь говорил со мной много раз и, несомненно, направлял мою судьбу, но ни разу Он не давал мне каких-либо определенных развернутых наставлений или пространных приказов; нет, Он говорил мне только три слова, и всегда только эти слова, с того самого дня, когда я ехал, свесив ноги с телеги Мура, и что из этих слов я и черпал силы, а суждения свои производил, проникаясь их потаенной мудростью, каковая и позволяла мне целенаправленно проводить в жизнь то, что я считал Его волей в любых моих начинаниях, будь то кровопролитие или крещение, проповедь или подаяние. Слова эти окрыляли напутствием, и они же утешали лаской. А еще, как сказал я Грею, у Бога есть много обличий, дабы сокрыть Себя от человеков — в облачном ли столпе, или в огненном, а порой Он и вовсе бежит наших взглядов, так что, бывает, на земле воцаряются долгие времена, когда люди думают, что покинуты Им навсегда. Но я-то знал, все годы своей взрослой жизни я знал твердо: пусть Он до времени не хочет мне явить Себя, Он не бывает слишком далеко, и пусть не каждый раз, но часто, чаще, чем это кажется возможным, я позову, и Он ответит — как Он ответил мне впервые в тот зимний морозный день: “Я с тобой”.
Я вытер с шеи кровь и, дрожа, завернулся в шинельку. Колеса стучали и хрустели ледком в выбоинах дороги, в этих местах особенно неровной и замусоренной упавшими обледенелыми ветками, телега рыскала, раскачивалась и швыряла меня туда и сюда, от борта к борту в непостижимо рваном, замедленном ритме. Мур с двоюродным братцем молчали. Пронизывающий зимний ветер вдруг пронесся по крыше леса.
Господи, — прошептал я, подымая взгляд, — Господи!
Тут с вершин ледяных дерев послышался шум, гул и треск, и голос пришел из леса:
Я с тобой.
Прижимая к груди Библию, я скорчился на досках фургона, меня бросало и мотало, будто корабль без руля и ветрил несет меня по остекленевшему, окоченевшему морю, хотя и к югу, но опять в самую глушь зимы.
Часть третья
Учусь ВОЙНЕ
Взрастить в себе изощренную, отточенную ненависть к белому человеку для негра, конечно же, задача не сложная. Хотя, строго говоря, не в каждой негритянской душе гнездится такая ненависть, но зародиться и расцвести пышным цветом она может в ком угодно, если загадочный скрытый узор, каковые во множестве рисует жизнь, примет нужную форму. Истинная ненависть (а я говорю только о ней), ненависть столь жгучая и ожесточенная, что никакая симпатия, никакая человеческая теплота, никакой проблеск сочувствия не может оставить ни зазубринки, ни щербинки на твердокаменной ее сердцевине — такая ненависть свойственна далеко не всем неграм. Как гранитный цветок с жестокими терниями, она всходит (если всходит), зарождаясь словно бы из капризного семени, брошенного в сомнительную почву. Для полного ее злокачественного произрастания и вызревания требуется много условий, однако ни одно из них по важности не сравнится с тем, чтобы тот или иной период своей жизни негр провел в достаточно тесной близости с белым человеком. Чтобы он обладал знанием объекта своей ненависти, был хорошо осведомлен о коварстве белых, их двуличии, алчности и безмерной порочности.
Ибо, не будучи коротко знакомым с белым человеком, не столкнувшись с безответственностью и заносчивостью, присущими ему даже тогда, когда он творит добро, не нанюхавшись его простыней, грязных трусов и содержимого сортира, не ощутив вызывающих, при всей их мимолетности, прикосновений пальцев белых женщин к твоей черной руке, не насмотревшись, как он предается развлечениям и отдыху, лицемерной молитве и пьяному разгулу, не увидев его похотливых и беззаконных игрищ на сеновале, не пронаблюдав в истинном свете все его милые семейные радости, — я думаю, негр может только разыгрывать ненависть. Такая ложная ненависть призрачна и умозрительна. Вот вам пример. Работающий в поле негр время от времени получает удар хлыстом от надсмотрщика, восседающего где-то высоко на буланом коне, того же негра можно месяц держать впроголодь, чтобы он каждый день испытывал муки голода и судороги в желудке, опять же этого негра можно однажды бросить в телегу и продавать как мула, выставив на аукцион под проливным дождем, однако, если этот негр — который с детства плавает в разливанном море такого же черного народа, с мотыгой в руках из года в год с рассвета до заката ковыряется в поле и не знает ни одного белого человека помимо того надсмотрщика, что существует для него лишь в виде окрика издали да хлыста и чье лицо (безымянное, да и меняющееся время от времени) воспринимается как белое пятно на фоне неба, — если этот негр решит возненавидеть белых, рано или поздно он поймет, что его ненависть несовершенна, ей не хватает спокойствия и убежденности, ясности и несгибаемости, то есть она не будет той истинной ненавистью, которая необходима, чтобы убивать. У такого негра, незнакомого с белыми — с их запахом, с телесной реальностью их белизны и бескровности, с их порочностью, — ненависть будет скорее вялой и бессильной обидой, вроде того беспомощного возмущения, которое испытываешь по отношению к равнодушной природе, когда она очень уж донимает многодневной безжалостной жарой или затяжным, нескончаемым дождем.