Дикие пальмы - Уильям Фолкнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Мы считаем, что можем доказать, что это было убийство, ваша честь.
– Этому человеку не инкриминируется убийство, мистер Гоуэр. Вам это должно быть известно. Предъявите обвинение подсудимому.
Теперь поднялся полный молодой адвокат. У него не было ни живота его старшего коллеги, ни лица юриста, по крайней мере, пока.
– Виновен, ваша честь, – сказал адвокат. И Уилбурн услышал идущий сзади выдох – всеобщее напряжение.
– Подсудимый пытается отдать себя на милость настоящего суда? – спросил судья.
– Просто я признаю себя виновным, ваша честь, – сказал Уилбурн. И снова он услышал это сзади, теперь громче, но судья уже резко стучал своим детским молотком, похожим на крикетный.
– Требую тишины в зале! – сказал он. – Подсудимый хочет отдать себя на милость суда?
– Да, ваша честь, – ответил молодой адвокат.
– Тогда вам не нужно предъявлять обвинение, мистер Гоуэр. Я проинструктирую присяжных… – На сей раз вздоха не было. Уилбурн услышал задержанное дыхание, потом раздался почти рев, конечно, пока еще не такой громкий, маленький жесткий деревянный молоток яростно застучал по дереву, и бейлиф тоже прокричал что-то, потом какое-то движение, а в нем и нарастающий стук ног по полу; кто-то крикнул: «Вот это дело! Давайте! Убейте его!» – и тут Уилбурн увидел серый, застегнутый на все пуговицы плащ (тот же самый), который упорно пробирался к судейскому креслу, лицо, безумное лицо человека, которому вдруг пришлось перенести абсолютно неприемлемый вид страданий, тот, к которому он не был приспособлен, человека, который даже теперь, вероятно, говорил себе: Но почему я? Почему? За что? Что я такого сделал в своей жизни? Он упорно пробирался все дальше, потом остановился и начал говорить, как только он открыл рот, рев сразу же прекратился:
– Ваша честь… Если суд позволит…
– Кто это? – спросил судья.
– Меня зовут Фрэнсис Риттенмейер, – сказал он. Снова поднялся рев, снова застучал молоток, теперь закричал и сам судья, пресекая рев:
– Порядок! Порядок! Еще раз, и я прикажу очистить зал! Разоружите этого человека!
– Я не вооружен, – сказал Риттенмейер. – Я только хочу… – Но на него уже набросились бейлиф и двое других, – отутюженные серые рукава заломлены назад, – они прощупали его карманы и бока.
– Он не вооружен, ваша честь, – сказал бейлиф. Судья повернулся к окружному прокурору, он дрожал, складный, аккуратный человек, к тому же слишком старый для всего этого.
– Что это за клоунада, мистер Гоуэр?
– Я не знаю, ваша честь. Я не…
– Вы не вызывали его?
– Не считал это необходимым. Из соображений его…
– Если суд позволит, – сказал Риттенмейер, – я хочу сделать… – Судья поднял руку; Риттенмейер замолчал. Он стоял неподвижно, его лицо было спокойным и чем-то напоминало резное лицо статуи на готических соборах, в блеклых глазах было что-то от пустых глаз мраморных истуканов. Судья уставился на окружного прокурора. Его (окружного прокурора) лицо было теперь лицом настоящего юриста, абсолютная собранность, абсолютное внимание, а под этим лицом быстро сменяли одна другую тайные мысли.
Судья посмотрел на молодого полного юриста, посмотрел жестко. Потом перевел взгляд на Риттенмейера.
– Это дело закрыто, – сказал он. – Но если тем не менее вы хотите сделать заявление, то я вам разрешаю. – Теперь вообще не раздалось ни единого звука, даже дыхания, которое мог бы услышать Уилбурн, кроме его собственного и молодого адвоката рядом с ним, а Риттенмейер направился к свидетельскому месту.
– Дело закрыто, – сказал судья. – Обвиняемый ждет приговора. Сделайте ваше заявление оттуда. – Риттенмейер остановился. Он не смотрел на судью, он не смотрел ни на кого, его лицо было спокойным, непроницаемым, безумным.
– Я хочу сделать оправдательное заявление, – сказал он. Мгновение судья оставался неподвижным, молоток, словно сабля, был все еще зажат в его кулаке, потом он медленно наклонился вперед, вперив взгляд в Риттенмейера, и тут Уилбурн услышал, как это началось – длинный протяжный вдох, в зале начало копиться изумление и недоумение.
– Что вы хотите? – спросил судья. – Что? Какое заявление? Для этого человека? Человека, который по собственной воле и преднамеренно сделал вашей жене операцию, которая, как он знал, может привести к ее смерти и которая привела к ее смерти? – И теперь все взорвалось ревом, волнообразным, с новой силой; он слышал в этом реве и стук ног по полу, и отдельные резкие выкрики; судебные чиновники ринулись в эту волну, точно футбольная команда; водоворот ярости и суматохи вокруг спокойного, неподвижного, безумного лица над отутюженным, отлично скроенным плащом: «Повесить их! Обоих!» «Посадите их в одну камеру. Пусть теперь этот сукин сын потыр-кает в него ножичком!» – рев висел над топотом и воплями, потом стал замирать, но не прекратился, а приглушенно отдавался какое-то время за закрытыми дверями, затем снова набрал высоту с улицы; судья стоял, опершись руками о судейский стол, по-прежнему сжимая молоток, его голова подергивалась и тряслась, теперь это и в самом деле была голова старика. Потом он медленно опустился на стул. Но голос его был вполне спокоен, холоден:
– Обеспечьте этому человеку защиту при выезде из города. Пусть он уезжает немедленно.
– Не думаю, что ему сейчас стоит покидать здание суда, судья, – сказал бейлиф. – Вы послушайте их. – Но никому теперь не нужно было слушать, слышать это, уже утратившее истеричность, просто взбешенное и разгневанное. – Сумасшедших они не вешают, сумасшедших они смолой и перьями. Но все равно…
– Ладно, – сказал судья. – Отведите его в мою камеру. Пусть сидит там, пока не стемнеет. А потом вывезите его из города. Господа присяжные, вы должны признать обвиняемого виновным в предъявленном обвинении и вынести в соответствии с этим свой вердикт, который подразумевает каторжные работы в тюрьме Парчмана на срок не менее пятидесяти лет. Вы можете удалиться на совещание.
– Пожалуй, в этом нет нужды, судья, – сказал старшина присяжных. – Пожалуй, мы все… – Судья повернулся к нему и обрушился на него с немощной и дрожащей стариковской яростью:
– Нет, вы проведете совещание! Или вы хотите, чтобы вас арестовали за неуважение к суду? – Они отсутствовали меньше двух минут, бейлиф едва успел закрыть за ними дверь, как тут же пришлось снова открывать ее. С улицы по-прежнему несся шум, то набирая силу, то затихая.
В тот день тоже шел дождь, яркий серебряный занавес обрушился из ниоткуда, еще прежде, чем небо затянуло тучами, как бездомный бродяга и с жеребячьей прытью понесся он в никуда, а потом тридцать минут спустя с шумом вернулся обратно, яркий и безобидный, вернулся по собственным просыхающим следам. Но когда, вскоре после наступления темноты, его вернули в его камеру, небо было ясным и бесцветным над последней зеленью сумерек, вставшей аркой над ночной звездой, пальма тихонько приборматывала под решеткой, а прутья все еще были холодны в его руках, хотя вода – дождь – давно испарилась. Итак, он понял, что имел в виду Риттенмейер. И теперь он понял почему. Он снова услышал шаги двух пар ног, но не отвернулся от окна, пока дверь не открылась, потом закрылась и лязгнул засов, вошел Риттенмейер и замер на секунду, глядя на него. Потом Риттенмейер вытащил что-то из кармана и пересек камеру, протянув к нему руку. – Возьмите, – сказал он. В руке у него была маленькая коробочка из-под лекарства, без этикетки. В ней лежала всего одна белая таблетка. Мгновение Уилбурн с недоумением смотрел на нее, но только мгновение. Потом он тихо сказал:
– Цианид.
– Да, – сказал Риттенмейер. Он повернулся, собираясь уйти, – спокойное лицо, безумное и сосредоточенное, лицо человека, который всегда был прав и не нашел в этом мира.
– Но я не… – проговорил Уилбурн. – Как может моя смерть помочь… – Но тут ему показалось, что он понял. Он сказал: – Постойте. – Риттенмейер дошел до двери и положил на нее руку. И все же он помедлил и оглянулся. – Это все оттого, что у меня мозги заржавели. Я теперь плохо соображаю. Медленно. – Тот смотрел на него в ожидании. – Благодарю вас. Я вам очень признателен. Жаль, что я не могу сделать того же для вас. – И тогда Риттенмейер стукнул один раз в дверь и снова оглянулся на Уилбурна – сосредоточенное и правое лицо и навсегда проклятое. Появился надзиратель и открыл дверь.
– Я делаю это не ради вас, – сказал Риттенмейер. – Выкиньте это из вашей чертовой головы. – Он вышел, дверь захлопнулась; и это не было озарением, потому что пришло слишком спокойно, – просто решением несложной логической задачи. Ну конечно же, подумал Уилбурн. Тот последний день в Новом Орлеане. Он обещал ей. Она сказала: «Не этот же проклятый неумеха Уилбурн», и он обещал ей. И это было все. Это было все. Звено легло в спокойную логическую цепочку и оставалось там достаточно долго, чтобы он мог все увидеть, а потом выпало, исчезло, Навсегда ушло из воспоминаний, и осталась только память, вечная и неизбежная, живая, пока жива плоть, приводящая ее в действие. И вот теперь он был близок к тому, чтобы воплотить это в слова, а значит, можно было не торопиться, и он повернулся к окну и, осторожно держа открытую коробочку, вывалил из нее таблетку в папиросную бумагу и, зажав ее между большим и указательным пальцами, тщательно растер в порошок на одном из нижних прутьев решетки, подставив под последние крошки коробочку, потом протер решетку папиросной бумагой, высыпал содержимое коробочки на пол и каблуком втер его в грязь, в засохшие плевки и корку креозота, пока порошок полностью не исчез, потом сжег папиросную бумажку и вернулся к окну. Оно было здесь, ждало его, все было верно, оно само придет к нему в руки, когда наступит время. Теперь ему был виден свет в бетонном корпусе судна, в кормовом иллюминаторе, помещение за которым он уже не первую неделю называл кухней, словно сам жил там, и теперь, следом за бормотанием пальмы, подул легкий бриз, принося с собой запах болот и дикого жасмина, он дул под угасающим на западе небом и яркой звездой; наступила ночь. Значит, дело было не только в памяти. Память составляла только половину всего, ее еще было недостаточно. Но должно же оно быть где-то, подумал он. ведь такая бездарная трата. Не только для меня. По крайней мере, я имею в виду не только себя. Надеюсь, что не только себя. Пусть это будет кто угодно, и подумал, вспомнил о теле, о широких бедрах, о руках, о нескромных руках, которые любили всякое бесстыдство. Казалось, что это совсем немного, так мало она хотела, просила от жизни. Ох уж эта пресловутая безвозвратная прогулка в сторону кладбища, пресловутое сморщенное, увядшее, обреченное на поражение цепляние даже не за поражение, а просто за старую привычку; согласие даже на то, чтобы поражение цеплялось за привычку – страдающие одышкой легкие, выходящий из строя кишечник, уже не способный чувствовать удовольствие. Но ведь, в конце концов, память может жить и в изношенной, страдающей одышкой оболочке; и вот теперь оно далось ему в руки, неопровержимое, ясное и очевидное, пальма трепетала и приборматывала с сухим, резким, слабым, ночным отзвуком, но он мог без содрогания принять это и думал: Не могу, а приму. Хочу принять. Значит, в конечном счете все дело все же в пресловутой плоти, какой бы старой она ни была. Потому что, если память существует вне плоти, она перестает быть памятью, потому что она не будет знать, что же она помнит, а потому, когда ее не стало, то не стало и половины памяти, и если не станет меня, то кончится и вся память… Да, подумал он, ecли выбирать между горем и ничем, то я выбираю горе.