Чочара - Альберто Моравиа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мы оба инженеры, и в союзном командовании нам сказали прийти сегодня сюда на работу.
Сержант, нахальный тип с лицом, напоминавшим сжатую в кулак руку, сказал:
— Где ваш пропуск?
Итальянцы переглянулись, старший и говорит:
— У нас нет пропуска… нам сказали, чтобы мы пришли сюда…
Тогда сержант начал очень грубо кричать на них:
— И вы пришли сюда так поздно? Вы должны были прийти в семь часов утра вместе с другими рабочими.
— Нам сказали об этом только недавно, — возразил младший из них, худой человек, лет сорока, с хорошими манерами, но очень нервный, страдавший тиком — у него дергалась голова и кривилась шея.
— Врете вы все!
— Как вы смеете! — сказал человек помоложе обиженным голосом. — Этот синьор и я, мы оба инженеры и…
Сержант не дал ему закончить, прервав его такими «красивыми» словами:
— Молчи ты, болван, а не то я тебе залеплю пару оплеух, чтобы закрыть твою плевательницу.
Младший, должно быть, был в самом деле психом, на него так подействовали слова сержанта, как будто тот взаправду ударил его по лицу. Он стал белым, как бумага, и мне показалось, что он сейчас бросится на сержанта и убьет его. Тут, к счастью, вмешался старик, которому все-таки удалось договориться с сержантом, и они оба смогли пройти через пост в город. Таких случаев я видела в тот день немало. Должна заметить еще одно: все эти случаи происходили между частными лицами и теми американскими солдатами, которые были не настоящими американцами, а итало-американцами Настоящие американцы, английские американцы, высокие и худые блондины, вели себя иначе, и хотя были ужасно холодны, но воспитаны и любезны. А с итало-американцами мы просто не знали, как быть. Может, они вели себя так потому, что были во всем похожи на итальянцев, но хотели показать, что они не такие, как мы, что они лучше нас, и поэтому обращались с нами так плохо; может, они имели какие-то свои давние счеты с Италией, откуда им пришлось убежать в Америку голыми и босыми; а может, еще и потому, что в Америке с ними обращались плохо, смотрели на них свысока, и теперь они хотели хоть раз в жизни дать себе волю; так это или не так, но были они все ужасно грубые, или, говоря мягче, очень невежливые. Каждый раз, когда мне нужно было обращаться с просьбой к американцам, я молила бога, чтобы он мне послал любого американца, хотя бы негра, только не итальянца. Кроме всего, они очень гордились, что умеют говорить по-итальянски, а сами и не знали настоящего итальянского языка, а говорили на диалектах Южной Италии, как говорят в Калабрии, Сицилии или в окрестностях Неаполя, так что иногда их было трудно понять. Но когда мы знакомились с ними ближе, то оказывалось всегда, что они все были славные парни и только сперва казались такими плохими.
Некоторое время мы еще бродили между разрушенными домами в толпе итальянцев и солдат, потом пошли по главной улице к окраине города, которая была меньше разрушена бомбежкой. Там, где дорога огибает гору, врезающуюся мысом в равнину Фонди, мы вдруг заметили домик с открытой дверью. Я сказала Розетте:
— Может, нам удастся здесь переночевать.
Мы поднялись по ступенькам и вошли в единственную комнату домика, она оказалась пустой. Стены этой комнаты, может, когда и белились, но теперь они были грязнее, чем в хлеву. На этих закоптелых, исцарапанных стенах мы увидели рисунки углем: кто-то нарисовал голых женщин, женские лица и всякие непотребности, которые даже и назвать нельзя, в общем то, что обычно рисуют на стенах солдаты. Обгоревшие головешки, зола и копоть в одном из углов на полу говорили о том, что здесь разводили огонь. Окна были без стекол, на одном из них висела половина ставни, а обгоревшие головешки, наверно, были остатками другой половины. Я сказала Розетте, что на две или три ночи нам можно будет устроиться здесь; из окна я увидела стог соломы в поле, не очень далеко от домика, можно было набрать несколько охапок соломы и устроить себе из них постель Одеял и простынь у нас не было, но погода стояла теплая, а спать мы могли и одетыми.
Мы, как могли, вычистили комнатку, потом пошли в поле и притащили оттуда соломы для постели. Тут я сказала Розетте:
— Странно, что никто до нас не облюбовал себе этого домика.
Но через несколько минут, когда мы пошли пройтись по дороге, огибающей гору, мы поняли, почему так получилось. Недалеко от домика гора немного отступала от дороги, образуя лужок, на котором росло несколько деревьев. И вот под этими деревьями американцы установили три пушки, такие большие, каких я никогда ни до этого, ни после не видела. Дула этих пушек, окрашенные в зеленый цвет, были внизу широкие, как огромные стволы деревьев, а к концу они сужались, и были такие длинные, что задевали ветви высоченных платанов, под которыми пушки были установлены. У пушек были большие гусеничные колеса и много всяких винтиков, кнопок и ручек, так что, видно, управлять этими штуками было сложным делом. Вокруг пушек было очень много грузовиков и броневиков, полных снарядами, которые должны были быть тоже огромными. Об этих снарядах нам рассказывали крестьяне, которые, как и мы, пришли сюда полюбопытствовать. Солдаты, обслуживающие эти пушки, находились тут же: некоторые из них лежали на траве, греясь на солнце, другие сидели на самих пушках. На солдатах были одни рубахи, все они были молодые и беззаботные, как будто пришли сюда не воевать, а на экскурсию; одни из них курили, другие жевали резину, некоторые читали эти свои книжонки Один крестьянин рассказал нам, что солдаты предупредили всех, кто оставался в домиках поблизости, что они подвергаются опасности и если хотят остаться, то пусть делают это на свой страх и риск, так как сюда могут прилететь немецкие самолеты, чтобы бомбить пушки, если же бомба попадет в снаряды и они взорвутся, то на сто метров вокруг все будут убиты. Теперь я поняла, почему, несмотря на нехватку жилья в Фонди, наш домик остался до сих пор свободным. Я сказала:
— Мы, кажется, попали из огня да в полымя. В любую минуту мы можем взлететь на воздух вместе с этими парнями.
Но солнце светило так приветливо, солдаты спокойно и равнодушно лежали в своих рубахах на траве, вокруг было столько зелени, погода стояла чудесная, и мне показалось, что просто невозможно умереть в такой день, поэтому я добавила:
— Ну что ж, все равно, если уж мы не умерли до сих пор, то не умрем и теперь. Останемся в домике.
Розетта, всегда делавшая так, как я этого хотела, сказала, что ей все равно: мадонна защитит нас и теперь, как защищала до сих пор. И мы продолжали нашу прогулку, но уже со спокойной душой.
Дорога, по которой мы гуляли с Розеттой, Выглядела так, как будто был воскресный базарный день; крестьяне и солдаты, пользуясь хорошей погодой и отдыхом, прохаживались. Крестьяне курили американские сигареты, ели американские леденцы и наслаждались солнцем и свободой, как будто солнце и свобода были неразделимы — солнце без свободы не светило бы и не грело, а свобода не могла бы прийти зимой, пока солнце пряталось за тучи. В общем все казалось сейчас естественным, как будто сама природа победила в битве с темными силами. Мы беседовали с многими людьми, и все говорили нам, что американцы раздают населению продукты, и уже поговаривают о том, что Фонди будет восстановлен и станет еще красивее, чем раньше, — короче, что все плохое уже позади и теперь можно больше ничего не бояться. Но Розетта не давала мне покоя, она приставала ко мне, что мы должны разузнать о Микеле; мысль о его судьбе засела у нее, как заноза, и мешала ей радоваться вместе со всеми. Я спрашивала у многих жителей Фонди, но никто из них не знал ничего о Микеле. Теперь, после ухода немцев, никто не хотел думать о грустных вещах; ведь я тоже, уходя из Сант Еуфемии, боялась пойти попрощаться с Филиппо, единственным из всех, у кого не было причин для радости На мои вопросы люди отвечали:
— Филиппо? Ну, этот, уж наверное, начал орудовать на черном рынке.
О сыне Филиппо никто ничего не знал, все называли Микеле студентом и, насколько я поняла, считали его бездельником и не совсем нормальным.
В этот день мы съели банку мясных консервов с овощами, полученную от американцев, хлеба нам дал один крестьянин. Было жарко, делать нам было нечего, мы очень устали и пошли в домик, закрыли за собой дверь и улеглись на соломе, чтобы соснуть немного. Уже вечерело, когда нас разбудил страшный взрыв: стены в нашей комнатке затряслись так сильно, как будто они были не каменные, а бумажные. Сначала я не поняла, что это за взрыв, но через пять минут после первого последовал второй, такой же сильный, и тогда я догадалась, что стреляли американские пушки, находившиеся от нас шагах в пятидесяти. Хотя мы уже поспали несколько часов, все же чувствовали себя еще очень усталыми и продолжали лежать на соломе в углу комнаты, обнявшись, такие вялые, что даже разговаривать не хотелось. Пушка продолжала стрелять до самого вечера. Привыкнув немного к выстрелам, я опять задремала, и, хотя залпы были ужасно сильные, я спала, и во сне выстрелы удивительным образом перемешивались с моими размышлениями. Пушка стреляла через одинаковые промежутки, и я скоро так приспособилась думать, что выстрелы больше не мешали мне. Сначала мы слышали сильнейший взрыв, глубокий, хриплый, душераздирающий, казалось, что это рыгает сама земля, стены дрожали, и на нас падали с потолка кусочки известки. Потом на некоторое время наступала тишина, но скоро опять слышался новый взрыв, и опять дрожали стены и сыпалась с потолка известка. Розетта молча прижималась ко мне, а я все думала, лежа с закрытыми глазами, меня одолевал сон, но я не могла не думать. По правде сказать, каждый из этих выстрелов наполнял мое сердце радостью, и эта радость усиливалась от каждого нового взрыва. Я думала о том, что пушки стреляют в немцев и итальянских фашистов, и впервые замечала, что ненавижу и тех и других; мне казалось, что эти взрывы получаются не от пушек, а просто это обычное явление природы, как гром или лавина. Эти выстрелы, такие монотонные и настойчивые, которые повторялись через одинаковые промежутки, думала я, прогоняли зиму со всеми ее страданиями и страхами, прогоняли войну, голод и все остальные ужасы, насылаемые на нас немцами и фашистами в течение многих и многих лет. Я называла их про себя «дорогие мои пушки» и еще «милые мои» или «золотые мои»; я воспринимала каждый выстрел с чувством радости, заставлявшим дрожать все мое тело, а когда наступали паузы между выстрелами, меня охватывал страх: я боялась, что пушки перестанут стрелять. Мне мерещился огромный зал, такой, как мне приходилось видеть несколько раз в журналах, с красивыми колоннами и украшениями; этот зал был полон фашистами в черных рубашках и нацистами в коричневых, и все они вытянулись в позиции «смирно», как об этом всегда писали газеты. А за большим столом стоял Муссолини, с этим своим широким лицом, противными глазами, толстыми губами, с выпяченной, увешанной медалями грудью, с белыми перьями на голове; а рядом с ним этот другой негодяй, сукин сын, его друг Гитлер с черными усиками, похожими на зубную щетку, с глазами дохлой рыбы, с острым носом и вызывающим клоком волос на лбу; один взгляд на него приносит несчастье. Я видела теперь этот зал таким, каким я видела его столько раз на фотографиях, со всеми его подробностями, как будто я сама была в нем. За столом стояли эти двое, по обеим сторонам стола — фашисты и нацисты: с правой стороны — фашисты, все в черном, всегда в черном, негодяи, с белым черепом на черных беретах; слева — нацисты (я их видела в Риме), в коричневых рубашках с красными повязками на рукавах, на которых были нашиты черные кресты, похожие на насекомых, бегущих на четырех лапках; на их жирные лица падает тень от козырьков фуражек; животы их впихнуты в штаны военной формы. Я смотрела и смотрела, не отрываясь, на лица этих негодяев, сукиных сынов; мне нравилось смотреть на них, потому что потом мои мысли переносились к пушкам, стоявшим около домика, под платанами, и я видела американского солдата — он не стоял в позиции «смирно», у него не было свастики, не было черной или коричневой рубашки, черепа на берете, заткнутого за пояс кинжала, не было блестящих сапог и никаких побрякушек, которыми украшаются немцы и фашисты, он одет был просто, рукава рубашки засучены, потому что было жарко. И вот этот молодой американский парень спокойно, не вынимая изо рта жевательной резины, брал в руки огромный снаряд, вталкивал его сзади в пушку, потом передвигал какие-то ручки, и пушка стреляла, дрожа и отпрыгивая назад; в этот момент в мой сон врывался пушечный залп и сон переставал быть сном, а становился действительностью. Мои мысли неслись вместе со свистящим и завывающим снарядом, и я видела, как он влетает в зал, разрывая на куски всех этих фашистов и нацистов, Гитлера и Муссолини, со всеми их черепами, перьями, свастикой, кинжалами и сапогами. Этот взрыв вызывал во мне огромную радость, я понимала, что это плохая радость, потому что ее порождает ненависть, но я ничего не могла поделать с собой; наверно, сама не зная того, я всегда ненавидела фашистов и нацистов и теперь была довольна, что в них стреляют из пушки. И так мысли мои переносились из зала к пушке и обратно в зал, и каждый раз я видела физиономии Муссолини и Гитлера, фашистов и нацистов, а потом лицо американского артиллериста, и каждый раз я испытывала радость, и мне все было мало. Позже я слышала много разговоров об освобождении и думала о том, что именно в тот день я поняла, что значит это слово. Физически чувствовала, что я свободна, как чувствует себя связанный человек, которому развяжут руки, или как заключенный, пробывший долгое время за решеткой, когда перед ним вдруг распахивают дверь. И даже эта пушка, стрелявшая в нацистов, хотя и была очень похожа на пушки, из которых нацисты стреляли в американцев, означала для меня освобождение: эти благословенные пушки были сильнее проклятых пушек нацистов и заставляли их дрожать от страха после того, как они столько времени заставляли дрожать от страха всех; эти пушки уничтожали нацистов и фашистов после того, как они уничтожили столько людей и столько городов. Пушка стреляла в фашистов и нацистов, и каждый ее выстрел попадал в тюрьму из лжи и страха, построенную ими за многие годы господства, большую, как мир, тюрьму, стены которой сейчас рушились и падали под ударами этой пушки, так что все могли теперь свободно вздохнуть, даже сами фашисты и нацисты, которые скоро уже не будут, наверно, фашистами и нацистами, а станут обыкновенными людьми, как все другие люди. Да, в этот вечер я почувствовала освобождение именно таким образом, и хотя в дальнейшем это освобождение должно было принести с собой много других изменений, уже не таких хороших, даже иногда совсем плохих, я на всю жизнь запомнила этот день, эту пушку и это чувство свободы, которое пришло ко мне, как счастье, и я даже приветствовала смерть, которую несли пушечные выстрелы, и первый и единственный раз в моей жизни ненавидела так сильно, что могла радоваться гибели других людей, как радуются приходу весны, цветам и хорошей погоде.