Листки из вещевого мешка (Художественная публицистика) - Макс Фриш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
1 По случаю (фр.).
Составили для меня список минимальных цен; если смогу продать дороже, мое участие в прибыли соответственно увеличится. Были тут все-таки и два или три "малых голландца", хотя и без подписей, - так что все же можно было говорить о школе. Кстати, заметил В., мне будет интересно и полезно выступить в роли маклера и узнать людей. И вот три раза в неделю я после обеда торчал один в гараже, полном картин, и ожидал. Проходил час за часом. Иногда действительно заходил один-другой антиквар, большей частью это были разорившиеся, но опытные люди. Их не интересовали даже рамы, о цене они и не справлялись. А объявления продолжали публиковаться. Один адвокат, чем-то обязанный фирме отца, купил большую Магдалину с обнаженной грудью, подходящую для спальни. Труднее пришлось с оленями и дикими кабанами. Я рекомендовал пейзажи, привлекательные не только для охотников, - пейзажи с ветряной мельницей в контражуре или с камышом. На вопрос о том, откуда эти картины, я отвечал только: "Из частного собрания", не называя имени владельца; зато я много говорил о голландской школе, пока какой-то обтрепанный старик не расхохотался мне в лицо: верю ли я сам тому, что говорю? Помню, была весна, и в шесть часов, когда я садился наконец на велосипед, я бывал счастлив, даже если ничего и не продал. Как обстоят дела? - спрашивал В. не без интереса, человеческого интереса, ибо в деньгах он не нуждался. С другой стороны, В. был по-своему прав: ведь в гараже я могу и читать, говорил он. Вся затея продолжалась, помнится, недели три, то есть не очень долго; причем я действительно немного заработал, хотя очень скоро перешел на самую низкую цену. Стало быть, я не очень-то хороший маклер; я был оскорблен, словно я бог весть кто, хотя ведь знал, что мой отец, некогда архитектор, под конец жизни стал маклером по продаже недвижимости. В., конечно, тоже это знал. И не считал зазорным. Он был свободен от подобных предрассудков. Когда потом в какой-то моей шутке, которая была вовсе не шуткой, проскользнуло, что мое самолюбие оскорблено, это задело В., я увидел это по его крайне смущенному лицу. В конце концов, его семья ведь не заставляла меня, я сам принял их предложение. Мне пришлось самому напомнить себе об этом. До разрыва дело никогда не доходило. В те годы, если я не ошибаюсь, у В. едва ли были другие друзья, во всяком случае из ровесников; он уважал своего учителя-виолончелиста, старого скульптора из Цюриха, ученого, бывавшего у них в доме. У него была приятельница, но он делал все, чтобы я не мог с нею познакомиться, - девушка совсем не буржуазного круга, он так и не смог ни жениться на ней, ни забыть ее. Это была трагическая страсть; еще многие годы спустя он рассказывал мне о ней; однажды по его просьбе мы совершили трехдневное странствие в Юру, потому что В. необходимо было подробно изложить свои переживания. Он решил рассказать мне об этой истории, но рассказывал с трудом, начать смог лишь на второй день - это ли не свидетельство глубины и пронзительности его чувства, безусловно, необычного сознания ответственности перед возлюбленной и перед самим собой. Мне льстило, что В. именно меня посвящал во все свои многосложные конфликты, хотя я так никогда и не повидал его возлюбленной. Не приходится и говорить, что посоветовать мне ему было нечего. В. и отцовство свое переживал как никто другой. Сложнее стало, когда я снова занялся писательством, а мои работы начали печатать или ставить на сцене, хотя я и знал, как отнесется к этому В. Поэтому мы встречались теперь лишь изредка и моих работ не обсуждали. Да и читал я теперь все больше и больше такие книги, которых В. не читал, и я ни в чем не мог бы его убедить; мой интерес к некоторым писателям скорее настраивал его скептически по отношению к ним, например к Брехту; если же оказывалось, что мы восхищаемся одним и тем же писателем, скажем Стриндбергом * или Андре Жидом, В. неохотно говорил об этом - он когда-то открыл их для себя и для себя хранил. Я забросил архитектуру, но это, разумеется, не сделало меня в его глазах писателем, и потому мы, как я уже сказал, никогда не говорили о моем писательстве и вообще все меньше и меньше - о литературе. В. подходил к литературе иначе, чем я. Я понял, что В. не в состоянии читать моих книг. У него были другие критерии, мои книги им не соответствовали. Но В. пробовал себя преодолеть; однажды он посмотрел в театре одну мою пьесу ("Китайскую стену") и написал мне письмо, что далось ему нелегко, - его впечатление, мягко говоря, было более чем двойственным. Много лет спустя он посмотрел другую мою пьесу ("Бидерман и поджигатели") - мне позже сказали об этом. Но больше он не высказывался. Тем временем мы оба стали мужами. Всего неприятнее, я полагаю, была для него моя склонность к политике. Об этом мы почти не говорили. Общественные конфликты, которые я мало-помалу осознавал, В. воспринимал в более сложных взаимосвязях; правда, он выслушивал меня, но затем переводил разговор в философский план, который был мне не по плечу. Вспоминаю: во время второй мировой войны, когда и у нас ввели затемнение в городах, В. считал нелепым и ненужным подчиняться этому докучному приказу на вилле его родителей, расположенной на окраине города: ведь свет в окнах одной-единственной виллы никак не открыл бы чужим летчикам затемненного города. Он был против Гитлера, но и скептичен по отношению к демократии, при которой у всех голосов одинаковый вес. Конечно, условия жизни В. избаловали его; но он же от этого и страдал. На него производило впечатление, что я, его бывший школьный товарищ и посредственный ученик, зарабатываю на жизнь, пусть и скромную. Я знал, это занимало его мысли как некая личная проблема. Его убежденность, что сам он не сумел бы зарабатывать на жизнь, была, разумеется, нелепостью, но она не давала ему покоя. Если бы В. смог довольствоваться такими результатами своего труда, какими приходится довольствоваться другим, добывая себе средства к существованию, он легко заработал бы на жизнь. Он и сам понимал это. Я вообще мало что мог сказать своему другу. Бывало, я за что-нибудь критиковал его, и что же: В. меня выслушивал, но критика моя оказывалась совершенно невесомой по сравнению с той критикой, которой В. подвергал себя сам. И тут не было ни намека на гордыню. Напротив. Он признавал себя побежденным. А я понимал, насколько он меня щадит; требования, которым едва ли кто-нибудь мог соответствовать, В. предъявлял только к самому себе, но не ко мне. В. имел, конечно, собственное мнение о людях, даже более строгое, чем высказывали другие, более основательное и потому более сложное; но он не делился им - ни в разговоре с третьими лицами, ни с глазу на глаз. Он не хотел никого уничтожать. Его оценка того или иного человека оставалась его тайной; временами она его угнетала. Это чувствовалось. Моя мания величия часто причиняла ему страдания. В таких случаях он невольно хмурил брови и умолкал. Собственно говоря, о его мнении я мог только догадываться, а он полагал, что человек догадывается лишь о том, что он в силах вынести в данный момент. Я жаждал его похвалы - похвалы человека, способного на более основательное и более трезвое суждение, чем публика, - и, конечно, был чувствителен к его одобрению, например когда В. вдруг хвалил меня за ловкость, с какой я разжег огонь в очаге горной хижины, или отремонтировал свой велосипед, или позже - управлял своим "фиатом", или приготовил однажды салат из раков и тому подобное. Он хвалил меня искренне - хвалить неискренне В. не умел. В. был шафером у меня на свадьбе, я - у него. В более поздние годы, когда мы, случалось, снова отправлялись побродить, тоже находилось достаточно тем для долгих разговоров и В. мог и не высказываться о моих книгах; В. пережил очень многое - не приключения внешнего характера, нет, он как бы переживал все случавшееся с ним таким образом, что происшествие, которое всякий другой воспринимал бы как обычную неудачу, приобретало для него необычайное, символическое значение - выходила ли из строя водопроводная труба, опаздывал ли он на аукцион, тревожило ли его поведение воспитательницы его дочери. Сколь ни трудно это порой давалось, я понимал, почему восхищаюсь В.; он рассказывал обо всем с такой массой перипетий, что потом казалось, будто сам ты почти ничего не способен увидеть и почувствовать. Никогда не забуду, как В. описывал последние недели жизни своего престарелого отца. В его рассказе вилла, на которой я больше не бывал, исполнилась таинственности и то обстоятельство, что В. все еще жил там, превратилось в роковое проклятие. Мы шли и шли, и, пока он говорил, я поглядывал на него сбоку: Ленц * в горах. В. не сравнивал себя с ним, не сравнивал себя ни со Стриндбергом, ни с Гёльдерлином или Ван Гогом, ни с Клейстом, но ощущал, что он ближе к ним, чем любой из нас; трагический индивид. Я еще и сейчас помню номер его телефона, хотя последний раз набирал этот номер лет пятнадцать назад. Никогда или почти никогда я не забывал: а сегодня день рождения В. К его пятидесятилетию я послал ему телеграмму - из Рима. Я уже не помню, когда он стал мне безразличен. Он не мог не узнать, что я тем временем стал состоятельным. Как он отнесся к этому? Иногда я слышал от нашего общего друга, художника, что В. тратит все на большую коллекцию произведений искусства. Тому художнику тоже никогда не доводилось видеть этой коллекции; по слухам, она уникальна. Позднее мне пришло в голову, что, за исключением девушки из солидной буржуазной семьи, на которой В. женился и которую часто вспоминал и после развода с ней, я никогда не видел его женщин. Первая, я знаю, была медсестрой. Когда В. рассказывал о своих любовницах, он делал это всегда с чрезвычайной серьезностью, но не называл имен, а говорил, скажем, "одна испанка из Барселоны". Он не пасовал перед сложными конфликтами. Однажды я не выдержал: его мать пожаловалась мне, что В. донимают страдания жены, он едва может работать из-за этого; а я посочувствовал и страдающей женщине. Я не думаю, что В. был элементарным эгоистом. Он не только чаще любого из нас жертвовал собой; жертвуя собой, он жертвовал больше нас. Помню забавный случай; перед этим мы не виделись несколько лет и решили, как прежде, отправиться в предгорье Альп, на Большой Аубриг, и, так как я по требованию врача полгода не пил и ежедневно по часу гулял, подъем дался мне легче, чем В. Признаюсь, я радовался, что ему не пришлось дожидаться меня. Он отстал. До вершины было уже недалеко, но В. не захотел идти дальше. Я знаю, было бы слишком примитивно рассматривать наши отношения в свете этого случая. Просто в день этого похода он был не в форме. За последнее время (пока я лежал в больнице) ему пришлось многое пережить. И в конце концов, мы ведь не спортсмены, двое почти пятидесятилетних мужчин. Как уже сказано, я никогда не решался говорить с ним о своей работе; его молчаливое подозрение, что я поддаюсь соблазну публичного успеха, передалось мне. И я был благодарен ему за это. В сущности, я радовался своим работам лишь тогда, когда забывал о В. - так сказать, за его спиной; под его безмятежным взглядом мне с моими изделиями всегда было не по себе. Я предавал их уже одним молчанием, нашим общим молчанием. Последние наши встречи произошли в 1959 году. Женщина, которую я тогда любил, изучала философию, написала работу о Витгенштейне *, диссертацию защищала о Хайдеггере *. В., увидевший ее в тот день впервые, не мог этого знать; имя ее он уже слышал, но поэтического ?uvre 1 не знал. Ей тоже было трудно раскрыться перед В.; трудности были и с "Tractatus logicus" 2, которого В. не знал. Я, полузнайка, молчал, чтобы не мешать. Он явно не мог понять, как это женщина, которая живет со мною, разбирается в философии; В. чувствовал себя у нас неловко. Несмотря на шампанское. Я знал, что он любит шампанское. А она знала, сколь многим я обязан этому человеку; я часто и подробно рассказывал об этом, не умея, правда, описать своего друга. И вот он сидит здесь, высокий, отяжелевший. Спора о философии не произошло, В. лишь сидел, откинувшись в кресле; но я еще никогда не видел его таким: мужчина! Нет, он не стал, как все, ухаживать за женщиной, которая была несколько сбита с толку; В. просто смотрел на нее, а она пыталась вести беседу. Выпили мы пока только по одному бокалу, и дело было, конечно, не в шампанском. Никто не завладел разговором. Поскольку женщина - не в данный момент, а благодаря своим книгам - была вправе считаться поэтессой, В. хотелось высказываться о поэзии, причем не в вопросительном тоне, а с уверенностью, хотя, как мы слышали, в последнее время он, занятый каталогизацией своей коллекции, почти не имел возможности читать. Конечно, Гёльдерлина он ставил выше Ганса Кароссы *, но и Ганса Кароссу считал поэтом. Женщина промолчала и спросила о его коллекции, почему В. не хочет показать ее нам. ("Нет-нет, даже вам!") Он вовсе не пошутил, сказав, что вправе уничтожить шедевры Древнего Китая и произведения средневековых мастеров, а также современных художников, потому что он не просто приобрел их за деньги, а, отбирая их и занимаясь этим многие годы, сделал частью себя; он почувствовал себя непонятым. Несмотря на это, как я позднее узнал, она ему до известной степени понравилась; от третьего лица я услышал, что В. выражал удивление, как это Фриш выискал такую женщину. Деньги, которые в свое время дали мне возможность учиться, я ему так и не вернул; мне кажется, его бы это обидело, зачеркнуло бы, так сказать, его великодушие. Встретив В. на улице в Цюрихе, я был озадачен: во мне жило сознание благодарности, но не чувство. Я не написал ему, что узнал его на улице. Сегодня меня даже не интересует, что В. думает о всей долгой истории нашего знакомства. И это меня больше всего озадачивает. Я думаю, дружба с В. была для меня великим злом, но В. тут ни при чем. Если бы я меньше подчинялся ему, это было бы более плодотворно - и для меня, и для него.