Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение - Янка Брыль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Алеся Крушина вызвал не только, чтоб рассказать ему, что да как, чтоб дать и ему возможность получить и отослать анкеты, — на почте очень был нужен еще один свой человек.
— Андрея не вернешь, — говорил он, — а брать кого попало — можно и напортить. Мы вот месяц уже тянем вдвоем с Петром и говорим, что справляемся, но работы все-таки до черта. Согласен, отрок?
— Да что вы?! — радостно удивился Руневич. Хотел добавить: «С вами — куда угодно!» — но сказал только: — Разумеется!..
Однако это оказалось не так-то просто.
Правда, Тройной вскоре, зайдя вечерком к Безмену не только «с глоточком», но и с самим мосье Попёлэком, как это часто теперь бывало, сразу взялся за осуществление заранее разработанного плана:
— Эх, Батька, Батька! Не щадите вы, гляжу я, ни себя, ни поэта Крушину. Что вам скажет на это родина, народ? — вздохнул он и покачал головой. — Сергею нужен еще один помощник. Французов там, на почте, много, они небось своих людей не изнуряют работой. А у Крушины один Печка. Жан, ваших там много, браток, ведь правда?
— Си, си, боку. О, бардзо дужо[81].
— Ну вот видите, Батька!
— Подумаю, человече, — чавкал Безмен, жуя накрытый французскими сардинами ломтик хлеба.
— А что тут думать? — наседал Тройной. — Ходит вон этот самый Руневич. Хлопец, Батька, — лучше не надо. И Сергею он нравится. Правда, Ясь, хороший хлопчина?
Мосье Попёлэк, находившийся уже в той стадии, когда на душе становится светло, кивнув слегка посиневшим носом, разумеется, подтвердил:
— Си, си. Тре бьен гарсон. О, файны хлопак![82]
— Не нравится он мне, — не соглашался даже и захмелевший Безмен. — Не настоящий он белорус. И Ломаз взял его на заметку.
— Молодо-зелено, Батька! Ошибся он там, в команде. А вас уважает, не сомневайтесь. Ум — он, Батька, к уму тянется. Разве ж он не видит, что вы за человек? Да и мы с Сергеем уж не раз ему толковали. Выходить на волю хочет. И выйдет, пусть только нога заживет. А наш Сергейка как маялся, бедняга, так и будет маяться. Эх, Батька, Батька! За нашу волю, за родину — еще по глоточку!..
Алесь не знал, сколько в точности «глоточков» пришлось влить в Безмена Тройному, но на второй неделе его бездельного ковылянья по шталагу Мартын сказал Крушине с бодро-хмельной улыбкой удовольствия под большущими рыжими усами:
— Ну, Сергейка, все! Едва, браток, уломал. Безмен — все ж таки Безмен.
Со следующего утра Руневич уже сидел в почтовом бараке.
5
Деревня смотрит на это просто.
Несет вам кто-нибудь с почты письмо и издалека еще говорит с добрососедской улыбкой:
— От вашего Ивана! Пишет, что все, слава богу, хорошо. Оно где-то, видно, еще на почте, расклеилось, так я и поглядел.
И редко кто из адресатов рассердится на это. Почти всегда письмо читается вслух, на людях, и случайный почтальон только одобрительно кивает головой, слушая с чувством и видом превосходства над теми, кто читает и слышит письмо впервые.
Часто случалось, что неграмотным тетке или дядьке («трясца его матери, без очков уже ничего не вижу!..») письмо от сына из армии или из тюрьмы, от дочки с далекой службы в городе или в имении читали вслух на лавке возле хаты, перед целой толпой активно заинтересованных и слушателей и комментаторов.
Крушина с Алесем вспоминали об этом весело, снисходительно. Знали они также, что в арбайтскомандах мало кто не показывает или не прочитывает полученных писем друзьям. Вести с воли, с родины были так редки, что ими делились, как домашними сухарями из посылок.
Делились.
А тут — совсем иное…
Большая белая комната в почтовом бараке. У стен — столы, табуретки; на столах — ящики картотеки и груды писем, день — меньше, день — больше. Пятнадцать человек пленных французов и три белоруса, что сидят в углу у двери, приходят утром на свои места за столами и корпят там до вечера, с часовым перерывом на обед. Утром и после обеда им подкладывают на столы все новые и новые десятки, сотни писем, которые прошли цензуру и должны быть размечены по командам.
«Как много писем, открыток… И на лагерных бланках, посланных пленными домой, и обыкновенных, в простых конвертах. Не простых, а советских — с гербом, с маркой, с почтовым штемпелем на белорусском языке, как-то особенно… ну необычайно, неповторимо милом рядом с чужими, невольничьими буквами и номерами адреса…»
Так думает, конечно, белорус и новичок Руневич.
«Столько писем! Столько вестей с разных концов родины! Боже, какой соблазн!.. Ну заглянуть бы только к кому-нибудь на огонек, ну погреться бы хоть немного возле чьей-то человеческой радости!.. Нехорошо? Некультурно? Разумеется! Но это, кажется, выше моих сил. Тем более что все они распечатаны, даже те, что в конвертах. А что уж говорить об открытках, которые сами тебя искушают!»
Да вот и Сергей, его многоопытный, уважаемый товарищ, так же… И уже давно, видно, и не «так же», а без борьбы с самим собой, без колебаний, без стыда, припадает взглядом к чужим — ох как много говорящим! — строчкам.
В первый день работы Алеся, заметив, как он мучается от любопытства, Крушина сперва делал вид, будто очень занят, а сам украдкой поглядывал через плечо на юношу, и, наконец, не выдержал, — тихо, добродушно, как всегда, засмеялся:
— В борении, иноче, пребываешь? Все равно, браток, они возьмут верх. И днем дышать не дадут, и ночью будут сниться: «Прочитай!..» Надо мной они давно одержали победу. Аз есмь, елки мохнатые, грешен зело!
Печка тоже читает. Он то улыбается молча, то пристает к тебе со своими восторгами. Но Печка — не пример, Алесю он не нравится.
И французы читают. Но он же совсем не знает этих людей, ни молодых и смешливых, с их все еще чуждой, приятной на слух, быстрой речью, ни седых и лысых мосье, в очках, с трубочками и мундштуками, важных, молчаливых, загадочных.
Было еще одно оправдание:
«Ведь я не тетка какая-нибудь, что сует нос в