Философия символических форм. Том 1. Язык - Эрнст Кассирер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Правда, поначалу выражение «Я», выражение самости, судя по всему, нуждается в опоре на именную сферу, на область субстанциально — предметных представлений и лишь с трудом может от нее оторваться. В самых различных языковых семьях можно встретить обозначения «Я», образованные от наименований предметов. Особенно ясно язык показывает, как конкретное самоощущение поначалу еще полностью остается привязанным к конкретному представлению о собственном теле и его отдельных частях. Здесь возникают те же отношения, что и при выражении пространственных, временных и числовых характеристик, обнаруживающих ту же постоянную ориентацию на физическое наличное бытие и в особенности на человеческое тело. Очень ясно выражена эта система обозначения «Я» прежде всего в алтайских языках. Все ветви этой языковой семьи обнаруживают склонность обозначать то, что мы выражаем личными местоимениями, с помощью существительных, снабженных падежными окончаниями или же притяжательными суффиксами. Поэтому вместо выражений «Я» или «меня» употребляются другие, смысл которых можно было бы передать как «мое бытие», «мое существо» или же, «грубо — материальным образом», «мое тело» или «моя грудь». В этой же функции может употребляться и чисто пространственное выражение, например слово, чье основное значение можно было бы охарактеризовать как «центр, середина»[140]. Сходным образом возвратные местоимения передаются, например, в древнееврейском языке не только такими словами, как душа или личность, но и такими, как лицо, плоть или сердце[141]. Ведь и латинское persona первоначально значило лицо или маску актера и долго употреблялось в немецком языке, чтобы охарактеризовать внешний вид, фигуру и стать отдельного существа[142]. В коптском языке для передачи выражения «сам» используется существительное «тело», к которому прибавляются притяжательные суффиксы[143]. В индонезийских языках возвратное местоимение также обозначается словом, в равной степени значащим как «личность» и «дух», так и «тело»[144]. Эта практика захватывает и индоевропейские языки, где, например, в ведийском и классическом санскрите «сам» и «Я» передаются то словом, предназначенным для души (atmân), то словом для тела (tanu)[145]. Все это показывает, что представление о себе, душе, личности там, где оно начинает брезжить в языке, поначалу еще не в состоянии оторваться от тела — как и в мифологических представлениях душа и самость человека первоначально мыслятся как простое повторение, как «двойник» тела. И в формальном отношении местоимения и существительные во многих языках в течение долгого времени остаются неразделенными, склоняемыми с помощью одних и тех же показателей, по одним и тем же параметрам числа, рода и падежа[146].
Если же задаться вопросом не столько относительно формы, в которую язык облекает представление о Я, сколько о духовном содержании этого представления, то оказывается, что оно может достигнуть четкого обозначения и ясного определения и в пределах области чисто именных или глагольных выражений. Почти во всех языках, где имеется разделение имен на классы, ясно выражено противопоставление класса лиц и класса вещей. И при этом речь идет не о простом, так сказать, биологическом разграничении областей живого и неживого, каковое еще полностью принадлежало бы к созерцанию природы, а о зачастую ошеломительных тонкостях в интерпретации и нюансировке личного бытия. В языках банту отдельный именной класс, отмеченный особым префиксом, обозначает человека как самостоятельно действующую личность, в то время как другой класс — одушевленные, но безличные существа. В их число человек оказывается включенным всякий раз, когда он действует не самостоятельно, а как орган или представитель другого лица, например, как его вестник, посланник или уполномоченный. Таким образом, язык разделяет в этом случае виды и степени проявления личности в зависимости от функции, какую она выполняет, и самостоятельной или несамостоятельной направленности воли, при этом проявляемой[147]. Зачатки этого фундаментального представления можно обнаружить и в тех языках, которые для различия обозначения личностей и просто вещей употребляют особый «личный артикль». В меланезийских языках подобный артикль регулярно предваряет имена индивидуумов и племен; он употребляется и перед неодушевленными предметами, такими как деревья или лодки, корабли или оружие, если они рассматриваются не как простые представители своего рода, а как индивидуумы, и снабжаются некими именами собственными. Отдельные языки выработали два различных личных артикля, принадлежащих разным классам одушевленных существ, причем в основе этого разделения явно лежит своего рода ценностная градация внутри понятия личности[148]. Понимание подобных различий, принадлежащих сфере чистой субъективности, также обнаруживают некоторые языки австралийских аборигенов, имеющие различные формы именительного падежа в зависимости от того, как обозначается существо: как только присутствующее, или же как активное, самостоятельно действующее[149]. Аналогичные различия язык может выражать и с помощью глагольных форм, например с помощью особого префикса, указывающего, является ли обозначенный глаголом процесс просто «природным» явлением или же это результат активности одного или нескольких совместно действующих субъектов™. Во всех этих случаях мы внешне не имеем дела с различиями, проводимыми языком через местоимения, однако ясно, что, несмотря ни на что, чистое понятие личного бытия и личной деятельности оказывается при этом четко выделенным и проработанным по целой шкале градаций.
Необычайное богатство этих градаций особенно ясно проявляется в разнообразии возможностей, которыми язык располагает для различения так называемых «залогов» глагола. С точки зрения чисто логического анализа действия на первый взгляд в нем выявляется лишь одно четкое различие: действие противопоставлено претерпеванию действия, активная форма — пассивной. Уже Аристотель в своем списке категорий попытался возвести грамматическое различие, известное нам под наименованиями «актив» и «пассив», в ранг различия, обладающего универсальным логическим и метафизическим значением. Однако совершенно несправедливо утверждение, будто Аристотель, поставив тем самым в центр внимания принципиальное противопоставление действия и страдания, ποιειν и πάσχειν, всего лишь следовал тенденциям, непосредственно заданным, в какой‑то степени даже навязанным ему формой и своеобразием греческого языка. Язык сам по себе здесь указал бы скорее иной путь: ведь именно в греческом языке отличие «пассива» от прочих залоговых форм глагола не проведено последовательно ни в морфологическом, ни в семасиологическом плане. В функциональном плане пассив также лишь постепенно сформировался отчасти из актива, отчасти из среднего залога[151]. Если посмотреть на другие языковые семьи, то ясно обнаружится, что простое противопоставление действия и страдания ни в коем разе не играет единственно определяющей или решающей роли в развитии глагольных структур, напротив, это противопоставление постоянно перекрещивается со множеством других противопоставлений. Ведь и там, где языки ясно развили его как таковое, где четко различаются «активные» и «пассивные» формы, это разделение является лишь одним из многих: оно принадлежит совокупности понятийных градаций глагольной структуры и выражается с ее помощью. Опять‑таки есть языки, где этот контраст может совершенно отсутствовать, так что в них, по крайней мере формально, отсутствует употребление глагола в пассивном залоге. Параметры, привычно выражаемые пассивными формами, передаются в этом случае описательными формами активного залога, в особенности третьего лица множественного числа активного глагола[152]. В малайских языках, согласно Гумбольдту, так называемое «образование пассива» представляет собой перевод в номинальную форму: собственно пассива нет, поскольку сам по себе глагол не мыслится как нечто активное, но обладает больше номинальным характером. Обозначение процесса в этом случае не связано изначально ни с действующей, ни с испытывающей действие стороной: глагол просто констатирует начало процесса, не связывая его в явном виде с энергией некоего субъекта и не обнаруживая каким‑либо образом в самой глагольной форме связь с объектом, процессом затронутым[153]. Было бы, однако, неверно предполагать, будто недостаточное развитие абстрактного противопоставления активного и пассивного участия в действии обусловлено тем, что в этих языках еще отсутствует абстрактное представление о действии и его нюансах: как раз это представление бывает отмечено в необычайно многостороннем виде в тех языках, где нет формального различения действительного и страдательного залога. «Залоги» глагола при этом часто не только очень четко определены сами по себе, но и могут накладываться один на другой, образовывая все более сложные выражения. На первом месте находятся формы, обозначающие временной характер действия, хотя при этом, как уже указывалось, речь идет не столько об относительной временной фазе, сколько о выражении способа действия. Четко различаются «перфективные» и «имперфективные», мгновенные и протяженные, однократные и итеративные способы действия; обозначается, является ли действие в момент речи завершенным или еще продолжается, ограничено ли оно каким‑либо моментом времени или продолжается в течение достаточно долгого времени, совершается ли оно за один раз или состоит из ряда повторяющихся операций. Для выражения подобных характеристик наряду с уже упомянутыми средствами выражения «способа действия»[154] могут употребляться соответствующие видовые формы глагола. Для обозначения состояния как такового используется «статив», постепенного нарастания — «инхоа — тив», завершения действия — «цессатив» или «конклюзив». Если речь идет о действии, продолжающемся и регулярном, привычном и постоянно осуществляемом, для этого используется форма «хабитуалиса»[155]. Есть языки, в которых особенно обширно представлены различия между одномоментными и повторяющимися глаголами[156]. Наряду с этими различиями, касающимися в основном объективной стороны действия, глагольная форма способна выражать также и собственное внутреннее отношение Я к этому действию. Это отношение в свою очередь может оказаться чисто теоретического или практического характера, может происходить из области воли или из области суждения. В первом отношении действие может быть обозначено как желательное, отвечающее потребности или требованию, во втором — как ассерторическое, или проблематически определенное. Развитие в этом направлении приводит, подобно тому как раньше это происходило с различиями в обозначении способов действия, к выработке собственно «модальных» различий. Возникает конъюнктив, обладающий одновременно «волитивным», «делиберативным» и «проспективным» значением, оптатив, употребляемый отчасти как выражение пожелания, отчасти — предписания или простой возможности[157]. Форма побуждения, от простого пожелания до приказа, способна, в свою очередь, на выработку множества разнообразных градаций, которые могут находить отражение в различении простого «прекатива» и «императива»[158]. Многие языки индейцев обладают наряду с повелительным наклонением имплоративом, дезидеративом и облигативом, выражающими требование выполнения действия, а также чисто теоретическими наклонениями, именуемыми в грамматиках «дубитативом» или «квота — тивом» и выражающими сомнение или указывающими, что о совершении действия известно лишь с чьих‑то слов[159]. Часто с помощью специального глагольного суффикса также указывается, видел ли сам говорящий событие, о котором он сообщает, или же слышал о нем, или же знает о нем в результате предположения и умозаключения, а не по непосредственному свидетельству органов чувств; иногда, кроме того, подобным образом различаются события, о которых стало известно во сне, и события, пережитые наяву[160].