Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы - Станислав Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это надобно постоянно сознавать, как и то, что Денис Иванович Фонвизин, упрекавший Екатерину в небрежении лучшими людьми, был и прав и не прав. Прав — ибо болел за Панина. И не прав: смена Панина Потемкиным и Безбородкой, огорчительная не только лично для Никиты Ивановича, но и для конституционных надежд, отнюдь не означала, что лучшего меняют на худших, силу на слабость.
К несчастью, однако, поводов чувствовать себя правым у Фонвизина было немало. И чем далее, становилось больше. Ведь Екатерина обольщалась талантами не только Потемкина, но сугубых ничтожеств — Ланского, Васильчикова, наконец, Зубова.
Торжество Платоши знаменовало весьма печальные перемены в ее взгляде на людей, способных участвовать в решении судеб государства.
И в этом смысле фонвизинская помещица, невежественная Простакова, даже трезвее просвещенной императрицы. Может, потому, что ближе к элементарным заботам жизни. Екатерина, доверив хоть тому же Зубову почти неограниченную власть, им вполне довольна. Простакова, назначив Тришку портным, напротив, недовольна: худо, каналья, шьет! Видно, крепостное рукомесло нагляднее государственного дела, горькие плоды неумения тут хоть бывают и мельче, зато скорее поспевают, и узкий Тришкин кафтан трещит по швам слышнее, чем обширнейшие зубовские губернии.
Если и впрямь допустить здесь аналогию, то она живет по законам пародийного снижения, отчего особенно откровенно обнажается дурное заведение дел. От Зубова или Васильчикова мало кто ждет внутреннего соответствия внешнему их положению. Тришке — хуже; от него этого соответствия требуют, грозя выпороть за то, что он шьет не как ученый портной. И нелепое несоответствие претензий и результата выходит наружу, разоблачается в комическом виде.
Всякие на своем месте — вот общая беда, но в жизни ее замалчивают или искренне не замечают, а комедия смеется над этим с первой минуты, всячески сочувствуя тем, кто видит дикость такого положения, от Стародума и Правдина до разумно рассуждающего Тришки. Даже — до Вральмана!
Да, жуликоватый иноземец льстиво потакает хозяйке и спесивится перед Цыфиркиным и Кутейкиным, поделом получая от них тумаки, но как же он — вмиг! — обаятельно преображается, когда, разоблаченный Стародумом, у которого служил прежде в кучерах, вновь попадает на свое место. На козлы.
Фонвизину не жаль даже сыскать для Адама Адамыча причину, хотя бы слегка оправдывающую его самозванство:
«Та што телать, мой патюшка? Не я перфой, не я послетней. Три месеса ф Москфе шатался пез мест, кутшер нихте не ната. Пришло мне липо с голот мереть, либо ушитель…»
Возвратившись на ко́злы своя, Вральман с благодушного позволения сочинителя даже присоединяет свой голос к обличительному хору:
«Шиучи с стешним хоспотам, касалось мне, што я фсе с лошатками».
И он прав: не только Тришка и Вральман оказались не на своем месте (первый — безвинно), но и Простаковы со Скотининым сидят на чужом. Лошадки… нет, скоты, уверенные в своем праве управлять человеческими душами.
Итак, тиранка-помещица; отстраненный от управления супруг; любимец, поработивший госпожу; неумехи, произведенные хозяйской волею в умельцы, и хозяева, незаконно господствующие… Кажется, довольно для того, чтобы заговорить о целой системе аллюзий, намеренной и обдуманной, — а ведь поговаривали к тому же, что прообразом Стародума был Петр Панин, злейший Екатеринин враг. Да и Правдин…
Пофантазируем немного. Вдруг да не случайно это уловимое созвучие: Панин — Правдин? Словно бы Фонвизин взял звуковую схему фамилии своего благодетеля: П — А — ИН и насытил ее смысловой значимостью, по обычаю комедиографов своего времени. Превратил же Лукин Сумарокова в Самохвалова (похоже и небессмысленно!) — вот и Денис Иванович втиснул между начальным «П» и концевыми «ин» правду, любовь к которой, по его словам, отличала Никиту Ивановича. «Всякая ложь, — сказано им в жизнеописании Панина, — клонящаяся к ослеплению очей государя и общества, и всякий подлый поступок поражали ужасом добродетельную его душу».
Так и Пушкин преобразит своего обидчика журналиста Бестужева в Бесстыдина, Надеждина — в Невеждина, так и Булгарин обратится Вяземским в Фиглярина. Та же словесная операция.
Соблазнительно. И — неверно.
Притом это касается не одного последнего предположения — о Никите Панине.
Не исчислить того, что способно взбрести в каждую отдельную зрительскую голову, начиненную и общими и собственными ассоциациями, хотя можно разведать, расположена ли вообще публика данного времени к розыскам в комедиях переодетых подлинников (эта публика, включая зрителя августейшего, Екатерину Алексеевну, — да, расположена. И весьма). Куда важнее, однако, что сам-то Фонвизин, по всей вероятности, не замышлял подобного, и если уж намеревался преподать урок царям, так преподавал открыто и внятно, устами Стародума и Правдина.
Стародум обстоятельно, хотя и без видимого повода (что вызывает особую подозрительность), размышляет о развратной матери и покинутых детях, и уж эти слова, кажется, впрямую брошены императрице:
«Невинные младенцы лишены также и горячности матери. Она, не достойная иметь детей, уклоняется их ласки, видя в них или причины беспокойств своих, или упрек своего развращения. И какого воспитания ожидать детям от матери, поправшей добродетель? Как ей учить благонравию, которого в ней нет?»
Прямо-таки отголосок борьбы Екатерины и Панина вокруг Павлова воспитания; недаром мать после пожалуется с раздражением:
«Все думали, что ежели он не у Панина, так пропал».
Ясно, что, каким бы путем ни пришли эти мысли в голову Фонвизина, записывая их, он, рядовой, но заинтересованный участник борьбы, просто не мог не думать о том, как они могут быть восприняты.
А Простакова — вне подозрений в потайном намеке на государыню.
Прежде всего сама ситуация: жена-деспот, помыкающая безвольным супругом, в российской словесности далеко не уникальна. Даже стереотипна (вот еще один предмет для досужего размышления).
«Митрофан. Ночь всю така дрянь в глаза лезла.
Г-жа Простакова. Какая ж дрянь, Митрофанушка?
Митрофан. Да то ты, матушка, то батюшка.
Г-жа Простакова. Как же это?
Митрофан. Лишь стану засыпать, то и вижу, будто ты, матушка, изволишь бить батюшку.
Простаков (в сторону). Ну! беда моя! Сон в руку!»
Еще бы не в руку: сон, как ему и полагается, дал отпечаток сущности, эссенцию, сгусток. Грубоват комизм, бесхитростны способы оценки, даваемой автором («дрянь» он Митрофану заметно навязал), да и психологические сложности не в духе литературы того времени, а все ж есть тут своя тонкость, не говоря о точности. Будь даже «Недоросль» пьесой с мотивировками, куда более отягченными подробностью, окажись отношения Простаковой и Простакова не столь откровенно просты, все равно не было бы ничего выразительнее статуарной этой группы: бьющая жена, избиваемый супруг. Физическое действие — молекулярно простое выражение всех человеческих отношений; поцелуй и объятие — знак любви, замах и удар — ненависти.
В эту пору скульпторы еще не увлекаются бытом и жанром, а то бы можно было вылепить и эту пару. «Молочница, разбившая кувшин»… «Парень, играющий в свайку»… «Простакова, избивающая мужа».
Может, и господина Простакова лупцуют не ежедневно, но в сознании (даже в подсознании) сына он так и запечатлелся — как жалкий памятник Вечно Терпящему… да нет, не жалкий уже. Привычность сделала свое дело, и жалеть отца просто незачем, отчего не только забавно, но замечательно точно продолжение сцены.
«Так мне и жаль стало», — «разнежась», воркует Митрофан.
«Кого, Митрофанушка?» — не верит Простакова ушам. Но напрасно волнуется: сынок тут же доказывает, что он матушкин, а не батюшкин:
«Тебя, матушка: ты так устала, колотя батюшку».
И мать в умилении:
«Обойми меня, друг мой сердечный! Вот сынок, одно мое утешение».
Такое распределение семейных сил бывало в комедиях и до Фонвизина. У Сумарокова, в «Ссоре у мужа с женою» (позднее название — «Пустая ссора»), хозяин Оронт жаловался слуге Кимару:
«Долго ли это будет? Что ни молвишь, за все бьют… Жена меня убила, да еще велела принесть розог, да как малого ребенка сечь меня хотела; да ежели б я в чем виноват был, так бы то было другое дело, а то я сегодни с нею был чиннехонек».
И имел с супругою такую беседу:
«— Ты от меня бегать?
— Виноват, матушка.
— Не станешь ли ты, свинья, вперед бегать от меня?
— Не стану, сударыня. Рассеки меня, ежели я вперед это сделаю».
Конечно, уж тут никто не узрел опасных намеков, и не только оттого, что комедия явилась в годы правления безмужней Елизаветы, — это бы при случае не помешало. Просто не было в «Ссоре» того, что резко выделило из ранних комедий «Недоросля». Его — первого. Даже не «Бригадира».