Дикие пальмы - Уильям Фолкнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Спасибо, – сказал Уилбурн. – Только кофе. Или, если можно, то сигарет. Я со вчерашнего дня не курил.
– Я оставлю это тебе до конца моей смены. – Надзиратель вытащил из кармана кисет и бумагу. – Ты умеешь сворачивать цигарки?
– Не знаю, – сказал Уилбурн. – Да. Спасибо. Сгодится. – Но у него это не очень хорошо получилось. Кофе был слабым, слишком сладким и горячим, таким горячим, что его невозможно было пить и даже держать в руках, он явно обладал каким-то присущим ему динамическим и неисчерпаемым свойством генерировать тепло, и даже его собственная сумасшедшая теплоотдача никак не влияла на это свойство. Поэтому он поставил кружку на табуретку и присел на край койки; не отдавая себе в этом отчета, он принял древнюю позу всех несчастных, он сидел ссутулившись, замерев не в горе, а в полном отстраненном сосредоточении над недоеденным куском, косточкой, которой может потребоваться защита не от какого-нибудь прямоходящего, а от существ, которые двигаются в одной с защитником и защищаемым плоскости и которые будут с рычанием в пыли отбивать ее у защитника. Он, как умел, насыпал табак из кисета в засаленную бумажку, где и когда он видел этот процесс, как это делается, он так и не вспомнил, с легким волнением смотрел он, как слабый ветерок, проникающий в окно, сдувает табак с бумаги, он развернулся, чтобы загородить бумажку от ветра, и тут понял, что рука его начинает дрожать, хотя это пока еще и не вызвало у него беспокойства; очень осторожно отложил он кисет в сторону, глядя на табак так, словно силой своего взгляда пытался удержать крупинки на бумаге, он поднес к бумаге другую руку и заметил, что обе руки дрожат – бумажка вдруг разорвалась в его руках с почти слышимым хрустом. Теперь его руки заходили ходуном; сконцентрировав всю свою волю, он наполнил вторую бумажку, делая это не из желания закурить, а просто из желания свернуть цигарку; он поднял локти с колен и держал наполненную табаком бумажку перед своим спокойным, небритым, слегка изможденным лицом, пока дрожание не прекратилось. Но как только он расслабил руки, чтобы свернуть самокрутку, они снова начали дрожать, но на сей раз он не промедлил и секунды, осторожно завернул в бумажку табак, который слабыми и ровными струйками вытекал из обоих концов. Но он продолжал крутить свою самокрутку. Ему пришлось держать ее обеими руками, поднося ко рту, чтобы лизнуть бумажку, и в тот момент, когда его язык коснулся бумажки, казалось, голова его получила от этого прикосновения тот же слабый, неумолимый толчок, и он замер на секунду, глядя на то, что у него получилось – перекошенная помятая трубочка, уже полупустая и настолько сырая, что зажечь ее вряд ли удалось бы. Двумя руками пришлось ему подносить к самокрутке и спичку, а потом – не дым, а тонкий рывок жара, огня, который прошел прямо ему в горло. И все же, держа самокрутку правой рукой, а левой рукой держа запястье правой, он сделал еще две затяжки, но тут бумажка с сухой стороны выгорела настолько, что затянуться еще раз было уже невозможно, он бросил самокрутку и хотел было загасить ее ногой, но вспомнил, заметил, что все еще бос, а потому оставил ее догорать, а сам продолжал сидеть, с каким-то отчаянием глядя на кофейную кружку, – а ведь до настоящего момента он ничем не проявил своего отчаяния и даже еще не почувствовал его, – потом он взял кружку, держа ее так же, как раньше сигарету, обхватив запястье другой рукой, он поднес ее ко рту, сосредоточась не на кофе, а на процессе питья, а потому он, вероятно, перестал помнить, что кофе слишком горячий, прикасаясь к краю кружки губами под легкое и непрестанное подергиванье головы, он отхлебывал из еще полной кружки обжигающую жидкость, и каждый раз горячая волна отбрасывала назад его голову, он мигал, отхлебывал снова, снова мигал, немного жидкости пролилось на пол, попав ему на колени и ступни – словно в него бросили горсть иголок или мелких кусочков льда, – он понял, что веки у него опять заморгали, осторожно поставил кружку – для того, чтобы опустить ее на табуретку, тоже потребовались обе руки – и снова уселся над ней, чуть ссутулясь и непрерывно моргая деревянными веками, потом шаги двух пар ног по лестнице, хотя на этот раз он даже не взглянул в сторону двери, пока не услышал, как она открылась, а потом снова закрылась со щелчком, и тогда он оглянулся вокруг, а потом поднял глаза на двубортный плащ (на сей раз цвет был серо-желтый), на лицо над ним, чисто выбритое, но тоже невыспавшееся, и подумал: Ему столько нужно было сделать. А мне ничего – просто ждать. Ему пришлось собраться на скорую руку и найти кого-нибудь, кто присмотрел бы за детьми. У Риттенмейера в руках был чемодан – тот самый, что был извлечен из-под койки в жилом помещении интернатуры год назад и проделал путь до Чикаго, и Висконсина, и Чикаго, и Юты, и Сан-Антонио, и снова до Нового Орлеана, а теперь до тюрьмы, – и, войдя, он поставил его перед койкой. Но и тогда рука в отутюженном сером рукаве не замерла, а нырнула в карман плаща.
– Это ваша одежда, – сказал он. – Я внес за вас залог. Сегодня утром вас выпустят. – Рука появилась и уронила на койку аккуратно согнутую пачку банкнот. – Это все те же три сотни долларов. Вы достаточно долго возили их с собой, чтобы вступить во владение, несмотря на чьи-либо притязания. Их хватит, чтобы уехать подальше отсюда. Во всяком случае, достаточно далеко. Скажем, в Мексику, но если вести себя осторожно, то можно, вероятно, спрятаться где угодно. Но больше денег не будет. Поймите это. Это все.
– Удрать? – спросил Уилбурн. – Удрать от тюрьмы?
– Да! – решительно заявил Риттенмейер. – Убирайтесь отсюда к чертовой матери. Я куплю билет на поезд и пошлю его вам…
– Извините, – сказал Уилбурн.
– …в Новый Орлеан; вы можете выбраться отсюда на лодке…
– Извините, – сказал Уилбурн. Риттенмейер замолчал. Он не смотрел на Уилбурна, он вообще ни на что не смотрел. Спустя минуту он тихо сказал:
– Подумайте о ней.
– Хотел бы я перестать думать о ней. Хотел бы. Нет, я не хочу. Может быть, в этом дело. Может быть, в этом причина… – Может быть, причина была в этом; тогда-то он впервые почти коснулся этого. Нет, еще не совсем; но в этом не было ничего страшного, оно еще вернется, он найдет его, удержит, когда время будет готово для этого.
– Тогда подумайте обо мне, – сказал Риттенмейер.
– Хотел бы я перестать думать и об этом. Я чувствую…
– Не обо мне! – оборвал его Риттенмейер, и в его голосе прозвучала внезапная резкость. – Вы уж только меня не жалейте. Вам это ясно? Ясно? – И было что-то еще, но он не сказал этого, не смог или не пожелал. Его тоже начало трясти, одетый в аккуратный, серый, скромный, красивый костюм, он бормотал: – Господи. Господи. Господи.
– Может быть, я жалею вас, потому что вы ничего не можете поделать. И я знаю почему. И любой понял бы почему. Но в этом нет никакого проку. А я мог бы это сделать, и в этом был бы какой-то прок, может быть, и небольшой, но все же был бы. Только я не могу. И я знаю, почему я тоже не могу. Мне кажется, что знаю. Только я просто не… – Он тоже замолчал. А затем спокойно добавил: – Извините. – Риттенмейер перестал трястись; так же спокойно он сказал Уилбурну:
– Значит, вы не поедете.
– Может быть, если бы вы смогли объяснить мне зачем, – сказал Уилбурн. Но тот не ответил. Он вытащил из кармана безукоризненно чистый платок и тщательно вытер им лицо, и тут Уилбурн заметил, что утренний ветерок с моря прекратился, ушел, словно чаша яркого неба с еще не исчезнувшими отметинами кучевых облаков вместе с землей представляли собой пустой шар, вакуум, и каким бы ни был ветер, его было недостаточно, чтобы заполнить эту пустоту, ветер просто беспорядочно носился по ней туда и сюда, не подчиняясь никаким законам, непредсказуемый, направляющийся в никуда и из ниоткуда, точно табун диких лошадей по пустынной долине. Риттенмейер подошел к двери и, не оглянувшись, постучал в нее. Появился надзиратель и отпер дверь. Риттенмейер и не собирался оглядываться. – Вы забыли деньги, – сказал ему Уилбурн. Тот повернулся, подошел к койке и взял аккуратно сложенную пачку денег. Мгновение спустя он посмотрел на Уилбурна.
– Значит, вы не сделаете этого, – сказал он. – Не сделаете.
– Извините, – ответил Уилбурн. Если бы он только сказал мне зачем, подумал Уилбурн. Тогда, может быть, я и сделал бы это. Впрочем, он знал, что все равно не сделал бы этого. И все же изредка он снова возвращался к этой мысли, а тем временем последние дни июня закончились и начался июль – рассветы, во время которых он слушал тяжелое биение двигателей на лодках, идущих на лов креветок вниз по реке к проливу, краткие прохладные утренние часы, когда солнце еще не проникало в его окно, долгий жар палящих дневных часов, когда ущербное от соли солнце в полную силу, с яростью врывалось в его окно, оставляя на лице и верхней части тела отпечаток решетки, за которую он держался, он даже снова выучился спать и иногда вдруг понимал, что задремал в промежутке от одного до другого перехвата прутьев решетки вспотевшими руками. А потом он перестал думать об этом. Он не помнил, когда это случилось, он даже не знал, что напрочь забыл о приходе к нему Риттенмейера.