Пепел - Стефан Жеромский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Князь спал как убитый, весь в поту, в лихорадке, без чувств. Просыпаясь время от времени, он находил у изголовья простой глиняный кувшин с вином, разведенным водой. К нему наклонялось противное лицо ростовщика, у которого он занимал деньги. Это был еврей с пепельно-смуглым лицом мантуанца. В полусне князь видел, что ростовщик обыскивает карманы его шинели, шарит в ящиках туалета, где не было ничего ценного. Его забавляло это зрелище. Лишь бы тишина… Два-три раза он съел по ломтю хлеба, запил водой – и снова спать!
На пятый день в комнату с криком вбежал перепуганный еврей. Дергая больного, он кричал пронзительным голосом, что французы сдали город и уходят, что Мильоретто уже занято австрийцами, а в воротах Черезе их стоит пятьсот человек. Князь сначала не поверил и не хотел вставать, но в конце концов поднялся с постели. Он привел себя в порядок и вышел на улицу. Еврей за ним. Оказалось, еврей говорил правду. Пехота с одним знаменем генерала Фуассак-Латура медленно подвигалась по направлению к мосту Молини, к цитадели, а за нею артиллерия с орудиями. Фургоны командующего и других генералов и даже повозки офицеров и экипажи их жен громыхали среди развалин. Пробившись через толпу, князь увидел, наконец, своих. Они шли в порядке с шашками наголо. Артиллерия впереди, за нею конница, роты пехотинцев в самом конце. Ему сообщили, что гарнизон сдался[272] и с военными почестями уходит через цитадель, а легиону приказано замыкать колонну.
Князь занял место в строю, вынул шпагу и зашагал рядом с орудием. Легкие французские полки заняли арочные мосты, перешли через них, но не двигались дальше. Узкие полосы земли между озерами и вдоль крепостных стен, застроенные жалкими домишками, были до того запружены солдатами, что яблоку негде упасть. Артиллерия Аксамитовского с пушками вступила на мост, в темный проход между толстыми бесформенными стенами, мертвенно-серыми от многовековой мучной пыли. Пехотные части все еще продолжали стоять в узких улицах. Князь шел в строю с солдатами. Глаза его вяло блуждали по старой паутине, отягченной мучной пылью, по следам наводнений и угрюмым бойницам, выходившим на зловонные озера. Мельницы, которые не работали в это время, были отвратительны, точно средневековые орудия пыток.
Усталые войска ожидали в тишине, когда можно будет покинуть это проклятое место, а тем временем в конце улицы показалась белая колонна австрийцев. Офицеры шли вместе с нею быстрым шагом. Подойдя ближе, австрийцы как-то необычно построились. Сначала они врезались клином между польской артиллерией и пехотой, а потом взяли ружья к ноге. Никто из поляков не мешал им и не протестовал. Они уходили с почестями на основании формально подписанной и прочитанной войскам капитуляции. Второй параграф ее гласил, что цизальпинские, швейцарские, польские и пьемонтские войска будут считаться и трактоваться во всех отношениях как войска французской республики.
Вдруг австрийцы, по данному приказу схватившись за ружья, взяли их на изготовку, направив на гренадер, разведчиков и артиллеристов. В ту же минуту из всех переулков, со дворов, из-за углов на солдат, которые никак не ожидали нападения, бросилась огромная толпа пехотинцев. Австрийцы вырывали ружья из рук предательски окруженных солдат, срывали или нахлобучивали им на глаза шапки и безоружных тащили по мостовой. Опрокидывая солдат на землю, австрийцы вязали им руки. Офицеры в первый момент онемели от ужаса. Но их тоже не пощадили.
Офицеры видели, как с солдат и унтер-офицеров, захваченных врасплох в тесных переулках, срывают погоны и бьют их ими по лицу, как таскают их за волосы, топчут ногами, тащат по уличной грязи, как вяжут им руки и ноги. Они увидели, наконец, как срывают офицерские мундиры с тех, кто заслужил их своей храбростью в сражениях перед лицом двух армий, привязывают руки к дулам ружей, чтобы прогнать сквозь строй. – К оружию! – раздался крик.
Было уже поздно. Австрийцы разорвали колонну на несколько частей и окружили каждую часть. Оружие было вырвано из рук. Из частей, стоявших ближе к мосту, несколько сот солдат незаметно проскользнуло к цитадели и избежало участи своих товарищей. На группу из двадцати офицеров-артиллеристов тоже обрушилась австрийская пехота с винтовками наперевес. Австрийцы обступили офицеров плотным кольцом рядов в десять. Поняв, что произошло, офицеры выхватили шпаги. Защищаясь, они стали плечом к плечу и образовали круг. Молча стали они разить неприятеля. Шпаги их, со свистом описывая огненные круги, разбивали ружья и штыки австрийцев. Офицеры рубили сплеча. Кто-то принял на себя командование. Молниеносными, неожиданными ударами они теснили солдат и прокладывали себе путь. Но вот один, за ним другой, третий упал на землю, проколотый штыком. Оставшиеся в живых, при виде этого небывалого в истории позора, пришли в ярость от обиды и муки. Они дрались исступленно. Гинтулт словно ослеп. Он врезался один в самую гущу солдат и рубил, готовый на смерть. Вдруг толпа по приказу расступилась. Издали, с улицы въезжала генеральская свита, а за нею, окруженный блестящим штабом, на красивом коне генерал барон Край де Крайова. Майор Круликевич, без шапки, с окровавленной шпагой в руке, бледный как смерть, двинулся ему навстречу и, издали указывая ему, что творится, требовал приказа прекратить преступное избиение. Фельдмаршал, с выражением презрительной насмешки, окинул всех прищуренными глазами и небрежно проговорил:
– Все, что делается, делается на основании секретного дополнительного параграфа капитуляции от двадцать восьмого июля. Здесь нет никакого беззакония. Дезертиры, бежавшие из-под знамен его императорского и королевского величества, будут переданы каждый в отдельности полку и батальону, к которому они принадлежат.
Фельдмаршал пришпорил коня и хотел проехать в сторону. Но майор Круликевич гневно схватил за поводья его лошадь и не отпускал, хотя над головой его были занесены австрийские сабли. Голос у него пресекся. Налитыми кровью глазами он впился в фельдмаршала.
– Гарантирую всем жизнь, – процедил фельдмаршал.
В эту минуту с противоположной стороны, понуждаемый толпою офицеров польской конницы, подъехал бледный Фуассак-Латур. Подъезжая к концу моста, генерал закрыл глаза. Польские офицеры бросали ему в лицо оскорбления. Князь Гинтулт сломал свою шпагу и с презрением бросил ее ему в грудь.
Из рядов кричали:
– Предатель!
– Клятвопреступник!
– Ты совершил преступление, какого не видел еще мир: ты коварно предал беглецов!
– Смотри теперь в глаза тем, кто уцелел в боях, в которых бестрепетно умирали их братья.
– Мы отдавали тебе жизнь за наше дело и честь. Мы говорили тебе, как рыцари: если ты хочешь бросить нас на глумление врагам для спасения французов и себя, имей мужество сделать это открыто. Мы знаем, что нам делать. Ты солгал под присягой!
– Мы говорили, что, если ты нам открыто скажешь, что ты намерен с нами сделать, мы запремся в пороховой башне и своими руками бросим огонь и взорвем себя на воздух. Позор тебе, предатель!
Фуассак-Латур поднял глаза. Потом белую, дрожащую руку. Молча глядя на поруганную толпу пленных, он долго салютовал им.
Часть вторая
В прусской Варшаве
Как и в первый раз после возвращения под родительский кров, Рафал провел в Тарнинах четыре года. Он пахал, сеял, косил, жал, свозил снопы, молотил и продавал хлеб. В руках у отца, который распоряжался им, как приказчиком, экс-философ превратился в слепое и глухое орудие его высшей, всесильной воли. На свои личные нужды он получал несколько медяков, да и то в случае особого благоволения, а все необходимое выдавалось ему натурой, расчетливо и осмотрительно. Добыть немного наличных, чтобы одеться хоть сколько-нибудь по моде и погулять в городе, Рафал мог только из таких источников, как тайная продажа хлеба из закромов, незаконно налагаемая на мужиков дань, урезывание корма рабочим лошадям. В душе помещичьего сынка родилась в результате глухая злоба против одежды, которую ему приходилось носить, против работы, которую ему приходилось исполнять, против всего, что его окружало. Никто не понимал его, и он никого по-настоящему не ценил. За все это время Рафал если и выезжал из дома, то не дальше соседних деревень. Всего два-три раза ему случилось побывать в Сандомире. Зимой, на масленицу, он ездил на вечеринки в соседние усадьбы, и это было бы для него большим развлечением, если бы не муки, которые он испытывал при встрече с соседями, одетыми по последней моде.
Осенью тысяча восемьсот второго года от одного из этих соседей, который толкался по Галиции и Южной Пруссии, Рафал узнал, что князь Гинтулт вернулся на родину и живет то у себя в Грудно, то в Кракове. В душе у него родилось тогда отчаянное решение. Он написал князю пространное письмо, в котором как будто благодарил его за все оказанные ему благодеяния, а на деле жаловался на свое настоящее положение. Долго, целыми неделями, в величайшей тайне от всех стряпал он поздними ночами это письмо, и когда оно, наконец, было написано, тысячу раз перечитано и переписано набело, почувствовал необычайное облегчение. Он совсем не думал о последствиях этой затеи, знал даже, что ничего из нее выйти не может, но все-таки одна мысль, что письмо это попадет в руки князю, доставляла ему необыкновенную радость. Рафал сам отвез драгоценное послание на почту в Сандомир. Несколько недель он еще думал о письме, а потом, видя, что ответа все нет, стал жалеть, что написал его, и наконец погрузился в прежнюю апатию.