Век Константина Великого - Якоб Буркхард
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но оборотная сторона любого мастерства — растущее честолюбие и все большее равнодушие к сути. Греческие софисты времен ранней империи, как их описывает Филострат, всегда держались крайне заносчиво и ждали от общественности восхищения — точно так же, как некоторые представители современной музыки, чьи претензии удивительно походят на ожидания ораторов. Здесь не место рассказывать, как политическая риторика выродилась на Западе в панегирик и как постепенно задыхалась риторика судебная. От времен Диоклетиана и Константина нам достались, вероятно, лучшие из хвалебных речей в честь императоров и цезарей, на которые мы уже неоднократно ссылались. На противоположном полюсе — бедность языка тогдашних эдиктов. Христианам красота речи казалась делом несущественным; лишь спустя несколько десятилетий заявили о себе первые в ряду знаменитых проповедников. Они наконец-то примирили новое содержание с традиционной, но несколько преображенной формой. Так была преодолена любопытная двойственность: почтение к классическому стилю — и боязнь его языческих ассоциаций, приятие языка Библии — и сознание его несовершенства. Блаженного Иеронима поразило жуткое видение, в котором Судия собирался отвергнуть его, как Сiceroniani, non Christiani (Цицеронианина, а не христианина (лат.)).
Так или иначе, на протяжении всего IV века риторика сохраняла жизненную важность и для язычников, и для многих христиан. Некоторые страны, например Галлия и Африка, продолжали даже гордиться отличительными особенностями своего стиля, и риторы здесь принадлежали к самым уважаемым в обществе людям. В греческих провинциях софисты любыми средствами стремились сохранить положение, присущее им в век Антонинов. Но поскольку они в то же время были неоплатониками и чудотворцами, их историк Евнапий довольно-таки мало внимания уделяет их ораторской деятельности; большей частью он описывает их поведение и любуется их притязаниями. В последней главе мы рассмотрим ситуацию в Афинах; здесь следует только упомянуть о безнадежном состязании, которое язычники-софисты предложили христианским проповедникам. Поскольку вопрос состоял в том, на какую сторону склонится толпа, борьба была слишком неравной. Но не каждый ритор удовлетворился бы утешительной фразой, за которую прячется Фемистий: «Ценность речи философа не уменьшится, если ее произнести под одиноким платаном, где ее могут услышать только цикады».
Почти во всех творениях IV века упадок культуры выдают тяжеловесная исковерканная форма, нагромождение sententiarium, злоупотребление метафорическими обозначениями вещей обыденных и банальных, веяние времени — напыщенность и искусственная архаическая краткость, — все же многие писатели еще несут на себе особый отпечаток классического периода. Они еще притязают на художественность, чужеродную нам; если стиль у них выступает как нечто преднамеренное и самоценное, это вина увядающего столетия, которое прекрасно ощущало, что оно и его культура суть нечто вторичное и производное, и тщательно и неумело подражало великим образцам. Но нельзя легкомысленно упустить из виду авторов, подобных, например, Аибанию и Симмаху, у которых, как прежде у Плиния и других, каждое коротенькое письмо превращалось в маленькое произведение искусства — пусть даже они придавали своим созданиям огромное значение и явно рассчитывали не только на адресата, но и на прочую читающую публику. Симмах, по крайней мере, знал, что цицероновский период развития эпистолярного искусства прошел, и знал, почему он прошел.
Всегда ли очевидный упадок поэзии и изобразительных искусств подразумевает также и вырождение самого народа? Что, если эти элементы культуры суть цветы, долженствующие упасть, прежде чем созреет плод? Неужели истинное не может занять место прекрасного и полезное — место приятного?
Вопрос остается нерешенным, и в последнем случае решения не существует. Но каждый, кто соприкасался с классической античностью, хотя бы даже во времена ее заката, чувствует, что вместе с красотой и свободой из нее ушел также подлинный дух древности, лучшая часть национального гения, и что многословная ортодоксия, которая одна осталась греческому миру, есть лишь безжизненный осадок некогда удивительного в своей целостности бытия.
Глава 8. Гонения на христиан. Константин и его престолонаследие
В череде ситуаций, история возникновения которых прекрасно и точно известна, иногда обнаруживается событие чрезвычайной важности, чьи глубинные истоки упорно ускользают от взгляда исследователя. Именно таково великое гонение на христиан, предпринятое при Диоклетиане, последняя война на уничтожение, которую вело язычество против христианства. На первый взгляд в этих преследованиях нет ничего удивительного; у Диоклетиана было немало предшественников на троне мира, точно так же мечтавших искоренить христианство, и едва ли от столь ревностного и убежденного язычника можно было ожидать чего-то другого. Но проблема принимает совершенно иную окраску, если подробнее присмотреться к обстоятельствам. Со времен Галлиена — то есть более сорока лет, восемнадцать из которых приходятся на правление Диоклетиана, — новую религию никто не трогал. Даже после того, как император приказал сжечь манихеев на кострах (296 г.), христиане наслаждались покоем еще семь лет. Сообщается, что жена Диоклетиана Приска и его дочь Валерия не так уж неблагосклонно были настроены к последователям этой веры; сам Диоклетиан даже терпел рядом со своей священной особой челядинцев-христиан и мальчиков-слуг, которых любил как отец. Его придворные, их жены и дети могли поклоняться Христу прямо у него на глазах. Христиан, направленных в провинции на должности наместников, любезно освобождали от торжественных жертвоприношений, подразумеваемых их положением. Общины чувствовали себя в полной безопасности и так разрослись, что старых мест собраний никак не хватало. Везде строили новые здания; в больших городах возникали очень красивые церкви, и страха не было.
Если бы правительство допускало хоть мысль о возможности гонений в будущем, оно не позволило бы христианам беспрепятственно приобрести такой вес в государстве. Допустим, государство довольно поздно начало тревожиться, что эта религия, если совсем не обращать на нее внимания, вскоре поведет борьбу за господство; но Диоклетиан не мог быть столь беспечен. Мне кажется, без особого повода ни его первоначальные, ни постепенно сформировавшиеся убеждения не привели бы к гонениям. В данном случае нельзя забывать, что мы имеем дело с одним из величайших римских императоров, спасителем империи и цивилизации, проницательнейшим судьей своего времени, об общественной деятельности которого остались бы иные воспоминания, если бы он умер в 302 г. «Это был выдающийся человек, умный, усердный к делам государственным, ревностно оберегавший своих подзащитных, готовый к любому заданию, которое может встретиться ему, всегда глубокий в мыслях, иногда безрассудно храбрый, но чаще благоразумный; волнения своего беспокойного духа он смирял непреклонным упорством». И нам нужно выяснить, было ли то, что омрачает великую его память, просто вспышкой наследственной жестокости и зверства, или следствием вышеописанного суеверия, или неудачной уступкой значительно менее достойным соправителям, или, наконец, не должен ли в данном случае историк искать объяснений вне буквы дошедших текстов. Христиане обременили имя Диоклетиана грузом проклятий, и язычники, воспитанные греками и римлянами, также не любили его, так как он ввел в политическую и общественную жизнь восточные обычаи. Работы единственных историков, которые, вероятно, могут дать понятие об истинном ходе событий — Аммиана и Зосима, — испорчены, и не исключено, что как раз из-за симпатии к Диоклетиану. При таком положении вещей искать в сохранившихся источниках прямые указания на что-то сущностно важное и решающее бесполезно.
Произведение, обычно рассматриваемое в качестве основного источника сведений — а именно «О смертях гонителей» Лактанция, — начинается сразу с откровенной лжи. Важное гадание по внутренностям в присутствии императора оказалось прервано, когда бывшие там христианские придворные перекрестились и так прогнали демонов; жертвоприношение повторили несколько раз впустую, прежде чем главный гаруспик догадался, в чем дело, и объявил о причине. После чего Диоклетиан в приступе ярости якобы потребовал, чтобы все, кто был во дворце, принесли жертвы, и даже передал тот же приказ армии под угрозой роспуска; на какое-то время этим все и закончилось. Данный рассказ зиждется на представлении, полностью опровергнутом Евсевием, будто император не знал о христианах у себя при дворе и не потерпел бы их. Вероятнее всего, что слуг-христиан или вовсе не обязывали присутствовать при жертвоприношениях, или же они вели себя так, как казалось приличествующим императору. Сцена, подобная описанной, или должна была иметь место много раньше, при восшествии Диоклетиана на престол, или же она совершенно немыслима. Языческие убеждения императора, восемнадцать лет вполне уживавшиеся с существованием и могуществом христиан, как бы глубоки и серьезны ни были, не могли стать решающей причиной гонений.