Дневник - Софья Островская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Позавчера Люсик принесла персики, которые она получила из Тифлиса. Падал первый снег, кружила бешеная метель, над мокрым городом и под грязным небом белые крыши казались святотатством. Персики были пушистые, громадные и недозрелые. С холодной ласковостью я смотрела на чудесные глаза Люсик и ее смуглое лицо: она любит меня, и у нее прелестный голос, над которым старательно, с нежностью ювелира, работает Бихтер. Она не виновата, что она глупа и что мне с ней скучно до тошноты. Также скучно и с Тотвенами, у которых я бываю часто и которые меня действительно любят. В этом доме до сих пор можно безнаказанно эпатировать буржуа. Madame подробно и грамотно рассказывает о Гаграх и о Теберде; на будущее лето мы строим планы о совместной поездке в Теберду, и чета Тотвенов искренне радуется, что я буду с ними. А я заранее знаю, что этого не будет, но мне смешно прожектировать и еще смешнее видеть попытки Тотвенов сблизить меня как-нибудь с его сыном[373] и женить его на мне.
Оскорбительно для женщины или нет, если любящий ее и любимый ею человек (причем любовь – настоящая и романтическая, полная красот, драм и света) приходит к ней на полчаса, на двадцать минут – лишь для того, чтобы видеть и чувствовать ее тело, еще полузнакомое ему, еще в тайне своей чужое для него, лишь для того, чтобы промолчать эти полчаса или двадцать минут – с закрытыми глазами, с губами на губах, с мыслями о неизвестном. А потом торопится, шутит, помогает женщине найти ее лифчик и рубашку, наскоро взглядывает в зеркало, не остались ли следы губной помады, наскоро целует ее руки и в дверях говорит: я люблю тебя.
Об этом надо подумать – и об этом надо кое с кем поговорить. Это хорошая страница для моего ненаписанного романа, который, может, будет написать труднее всего и страшнее всего.
При таких абстрактных рассуждениях часто вспоминаю о Николеньке. Сегодня написала ему маленькое письмо и поблагодарила: за то, что в годы его любви любил во мне разное – и мои стихи, и мои сны, и божественную нелепость моих трансцендентных разговоров.
Знаю теперь, что за то надо благодарить особо.Может быть, больше всего надо благодарить не его любовь, а его ум.Но об этом не написала.Пусть уж лучше любовь.
18 октября, воскресенье
С утра снег – как на Рождество. Перед каждой зимой во мне ужас, как перед апокалиптическим чудовищем, а перед этой в особенности. Хочется на недели остаться дома, безвыходно сидеть в своей комнате с занавешенными окнами, лежать в постели, быть тяжело больной, умирать, не видеть, не знать.
Днем думала пойти куда-нибудь с братом – в Ботанический, например, где десять дней тому назад (только!) в совершенном одиночестве я провела несколько восхитительных часов: какие краски! какая буйная осенняя листва! какой кровавый огонь на кустах барбариса! Из-за снега и моего ужаса перед зимой никуда не пошли. Брат уехал по делам службы и привез мне позже приобретения у букинистов: стихи Радловой, Городецкого, монографию о Берлиозе[374]. Вечером должны были ехать к Люсик – и я уже пугалась возможности улицы, а когда узнала по телефону, что поход этот расстраивается, обрадовалась, как самой лучшей новости.
Все время, но не глубоко, думаю об отце; получаю от него частые письма, в которых он постоянно жалуется, недоумевает, злится и фантазирует. В нем прежний беспокойный и сумбурный дух, не знакомый ни с логикой, ни с законами жизни. Упорно добивается Ленинграда, ставит всю ставку на Ленинград и Дом – и это меня раздражает и леденит: кроме мамы, полной милосердия и прощения, в Доме его никто не хочет и никто не ждет. Посылаю ему деньги, радуюсь, что заработки позволяют делать это просто, пишу короткие деловые записки. Больше ничего, потому что ничего другого во мне нет. Жил у нас, потом в Москве у Корешковых, потом в Ростове Ярославском, потом в Борисо-Глебовских слободах, потом в Ярославле, теперь опять в Москве. НКВД в Москве и Ленинграде не отвечает – можно ли ему жить в Ленинграде или нет. А с его северным паспортом ни здесь, ни в Москве его не прописывают. И службу получить пока не удается, потому что каждая служба требует определенного местожительства и определенной прописки. И здесь, и в Москве, и в Ярославле ему предлагали хорошие должности; в первых двух случаях отсутствие прописки, а в третьем отсутствие жилплощади мешают его трудоустройству. Я не знаю, что он будет делать дальше. Я не знаю, как люди поступают в таких случаях. В одном из своих писем он пожалел о том, что освобожден из концлагерей. Семь лет государство обеспечивало ему кров, пищу и работу. Теперь государство его освободило, и он бродит по городам и селам, как бродяга, как потерянный. Он свободен, но на каждом шагу сталкивается с ограничениями, с неписаными законами, с местной властью и со страхом администраторов перед бывшим заключенным по страшной статье 58 УК. У него нет ни денег, ни имущества. У него только его годы – 66 лет – и «бывшая» семья, которая его больше не хочет. За двенадцать лет раздельной жизни семья отвыкла он него совершенно; а он не хочет думать, что двенадцать лет были и продолжаются до сих пор. О том, что я больше его не люблю, он, вероятно, пока не догадывается. Иначе, пожалуй, ему стало бы страшно. Хотя нет: страшно ему не станет. Он только начнет говорить о себе как о короле Лире и в обществе своих многочисленных друзей будет изливать свою скорбь, заливая меня при этом невозможной грязью. К последнему я так привыкла, что, пожалуй, больше страдать от этого не буду.
22 октября, четверг
Вчера была у Тотвенов, где все больны; потом ездила в порт, долго работала в ЛИИВТе, думала о том, что за стенами – где-то близко – море, корабли, дороги в мир. Трамвайными дорогами возвращалась домой – обыкновенными дорогами моего города: улицы были чужие, незнакомые, люди тоже чужие. У Калинкина моста долго смотрела в окно, как течет Фонтанка, как дымятся в осеннем предзакатном небе ее берега, как на углу набережной и Садовой высится узкий гребень смешного дома-утюга. Там, дальше, за этим домом есть другой дом, куда всегда было так легко и радостно идти, куда я больше не хожу[375]. Когда думаю об этом, под сердцем болит тупо и неизбывно… потому что тянет, потому что в воображении продолжаю легко и радостно бывать на набережной Фонтанки, потому что под сердцем живет тоска. Подумала: «А вы все помните обо мне, вы все, и люди, и растения, и книги, и стол красного дерева, и японские божки, и чашки сиреневого цвета?»
Фонтанка улетела. Облака были золотистого цвета. У трамвайных дорог земные пути.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});