История жизни, история души. Том 3 - Ариадна Эфрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
То была короткая пора Марининого цветения, о нет, не которую принято именовать расцветом, ибо расцвет личности таланта — всегда пора плодоношения, зачастую столь трудная и столь горькая!
Нет, то была весенняя, веселая пора, когда всё давалось само и так легко — и стихи, и друзья, и успех. Судьба ещё рядилась в розовые одежды фортуны, предвоенный мир казался мирным и прочным; юные взрослые были ещё детьми, но уже обретшими кажущуюся самостоятельность, убеждёнными в обманчивом своём могуществе, и почти во всём, что ни делалось ими и с ними ни случалось, наличествовал элемент игры, забавы, праздника. Иногда дети становились и самонадеянными.
Марина и Ася Цветаевы. Феодосия, 1914
«Мне на вид не больше 18лет, даже меньше.
Я никогда ещё не была так хороша, уверена и счастлива, как в эту зиму», — пишет Марина в своем дневнике 1913—1914 годов; и еще: «я смело могу сказать, что могла бы писать... Такие вещи, как “ Евгений Онегин” и “Горе от ума", возьми я [в автобиографической поэме “Чародей” из “Юношеских стихов”] ...какого-нибудь исторического героя; вместо дома на Трехпрудном — какой-нибудь терем или дворец; вместо нас с [сестрой] Асей — какую-нибудь Марину Мнишек или Шарлотту Кордэ, и вышла бы вещь, прогремевшая бы на всю Россию»... И дальше: «Стихи я пишу очень легко, но не небрежно. Никогда не “затыкаю ” пустые места как попало. Пишу с удовольствием, иногда с восторгом. Написав, читаю, как новое, как не своё, и поражаюсь»... И — вместе с тем: «Стран -ная вещь — так легко и так радостно писать, и с таким наслаждением откладывать писание!»
О славе юная Марина думает, как о неизбежном, не только прижизненном, но сиюминутном следствии творчества, ещё считает признание спутником призвания... И правда: ещё так мало написано, опубликовано, но уже столько откликов и рецензий! И даже в захолустной Феодосии, где сестры Цветаевы выступают на благотворительных вечерах, читая «дуэтом» Маринины стихи, «...нас знают решительно все: приказчики, прохожие, уличные мальчишки! Когда мы с Асей идём по Итальянской, за спиной сплошь да рядом такие фразы: — “Нветаевы!” — “Поэтессы идут!” — “Дочери царя!” (из “Декабрьской сказки”'7 — любимых стихов публики). Раз шесть или семь по крайней мере мы слышали этих “дочерей царя ” от уличных мальчишек и продавцов газет. А приказчики провожают нас возгласами вроде; “погиб поэт во цвете лет ”; впрочем, в магазинах они очень вежливы и предупредительны».
«30декабря (1913 г.) мы выступаем с Асей на “великосветском ” балу в пользу спасения утопающих на водах. Когда я на одном из наших выступлений сказала перед чтением стихов “Аля, маленькая тень ”, что они посвящены моей дочери, вся зала ахнула, и кто-то восторженно крикнул — “Браво!”»
Первый ребёнок для Марины — такое же чудо, такая же непрестанная — и пока ещё не трудная — радость, как и писание стихов. Больше, чем стихами, заполняет она тетради слогами, словами, слезами и улыбками своего первенца, с восторгом творца следит за развитием дочери; сравнивая её с собой, маленькой, приводит интересную и трогательную запись из дневника собственной матери, Марии Александровны Мейн: «5-го марта 1894 г., суббота. Маруся растёт и развивается не по дням, а по часам. Она повторяет почти все слова, которые слышит, и у неё такая потребность говорить, что она по часам болтает на своём языке, из которого ничего понять нельзя; но говорит она с такой серьёзной миной, с таким сосредоточенным взглядом, и то в форме вопроса, — причём она обижается, если ей не отвечают, — то в форме возражения, а иногда делает серьёзные замечания на своём специальном наречии по поводу проезжающей “дзидзики ” (лошадки), или бегущей “уа-уа” (собаки). В том случае, когда она спешит поделиться впечатлениями, получаемыми из окна, она бесцеремонно обеими руками поворачивает мою голову в ту сторону, куда ей нужно. Она очень крупная девочка, у неё уже 14 зубов, хотя ей нет и полутора года». — « Тогда мне было, - продолжает Марина, - 1 год, 5мес. и 1 неделя, т. е. на неделю меньше Али. Я, очевидно, говорила больше, хотяАля для своих лет очень развита и сознательна».
В Маринином творчестве тех и более ранних лет ещё преобладает семейная и книжная тема, оно идёт по неразомкнутому пока кругу детства, отрочества, юности, и, несмотря на уже прорывающийся — пусть ломкий, но свой собственный голос, звучащий сильно и нежно, стихи её ещё по-французски карнавальны и нарядны. По-французски? Испытывала ли она влияние столь тогда любимых французских поэтов конца прошлого и начала этого века? Одним из удивительных её свойств было то, что, несмотря на постоянную увлеченность чьим-то творчеством, влюблённость в него, она тем не менее не поддавалась — или в очень малой степени — литературным влияниям. Тут была скорее — осознанная или неосознанная — жажда соревнования: суметь так же, если не лучше; и, сумев, шагнуть на следующую ступень. В зрелые годы творчества соревновалась она лишь с самой собой.
Так или иначе, многие Маринины стихи той поры пока ещё европеизированы; спящая в ней Россия, российская стихия, будет разбужена войной и навсегда утвердится Революцией.
Дом, в котором Марина Цветаева переросла «поэтессу» и выросла в поэта, существует до сих пор. Чудом уцелевший при реконструкции Арбата, он стоит у самого подножия недавно возникшего высокогорья Калининского проспекта, завершая собой укоротившийся Борисоглебский переулок (ныне ул. Писемского). Переулок этот, тянувшийся до крохотной Собачьей площадки (впоследствии Композиторской ул.), вливавшийся в Николо-Песковский (ул. Вахтангова), когда-то частично входил в земельные владения Писемского, построившего там ряд небольших, но по тем временам «доходных» домов.
Это был трогавший душу и воображение классический уголок старой Москвы, видавший и привечавший Пушкина и светил его плеяды, и многих иных светочей российского ума и таланта. Маленькая площадь была окружена особняками и особнячками нежной кондитерской окраски, опиравшимися на добротные отечественного ампира колонны; посреди неё, на круглом пятачке сквера, возвышался фонтан: из бронзовых, плоских львиных морд, из чёрной глубины добродушных зевов текли, свиваясь в скромные жгутики, бледные струйки воды. По скверику прогуливались с младенцами на руках, кормилицы неслыханно лубочной красоты, в ярчайших сарафанах и кисейных рукавах, в блистающих кокошниках с лентами, и няньки: те выглядели попроще.
У собственных палисадников и собственных калиток восседали отставные военные с пышными бакенбардами, в мундирах незапамятных времён — и громадные, печальные сенбернары, лениво оглядывавшие редких прохожих...
Изредка проезжал извозчик, прогромыхивал ломовой, пробредал татарин-тряпичник, заунывно взывавший «старьём-берём», — и вновь наступала тишина.
Был ли «писемским» дом, в котором мы жили? Не знаю; знаю лишь, что то была самая заурядная с виду постройка его поры, самого нелепого и вместе с тем уютного внутреннего расположения, смыкавшаяся и сообщавшаяся с деревянным дворовым флигельком. Двухэтажный по фасаду, трехэтажный со двора, с полутораскатной крышей, с полуарочными окошками разной высоты и ширины, несоразмерный дом этот, казавшийся нарисованным детской рукой, выглядел тем не менее устойчиво, даже усидчиво, словно какая-нибудь монастырская квасоварня. Квартира, которую снимали мои родителя, находилась на втором этаже и сама была двухъярусной; дверь «парадного хода» вела из прихожей в большую, полутёмную столовую, проходную, с окном-фонарём в потолке и высоким мраморным камином; вторая дверь открывалась из неё в коридор, по правой стороне которого был вход в небольшую комнатку Марины, а в конце -моя детская, длинная, в три окна, расположенная уже в той самой деревянной пристройке.
Вернувшись в прихожую и поднявшись, мимо чёрного хода, по крутой лесенке, мы оказывались на залитой солнцем площадке, куда выходила обширная, с огромной плитой и светлым дощатым полом, кухня. Узкий коридорчик, сворачивавший налево, вел, мимо маленькой гостевой келейки, к комнате моего отца; все решительно окна глядели во двор, а отцовское — ещё и на крышу флигеля.
Впрочем — это только так говорится — направо, налево, прямо, комната, окно, дверь. На самом деле то было самое волшебное и удивительное жилище, какое только можно вообразить, — полное углов и закоулков, уставленное и увешанное разнороднейшими вещами, отнюдь не «вещественными», столько было в них души... Мебель, частью перевезённая из Трехпрудного, из краёв Марининого детства и девичества, мебелью не казалась: скорее это были «четвероногие друзья» нескольких поколений.