У чёрного моря - АБ МИШЕ
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Аба в пятидесятые годы после изгнания из Одессы жил с семьёй в сибирском городке. Местных мужиков он удивлял прежде всего трезвостью - но её объясняли, мол, явреи, известно, не пьют, закон, слышь, у их запретный, - а во-вторых, безматерностью: “Ты, Абрам Йосич, никогда, что ль, не лаялся? Ну, чисто девка с-под юбки мамкиной...”. Трезвый, не матерится, не дерётся - куда ни кинь, не свой - мало его уважали, разве что за работу грамотную, да это народу по херу, пускай начальство радуется - но зато любили. Любили за то, что мог и по делу выручить, и толково написать хоть письмо родне, хоть заявление по службе, а главное - перед получкой, когда в кармане свистит, у него, непьющего, только и можно было рубликом разжиться, и он сроду не отказывал. А ещё любили, что никогда на работе голос не повышал. “Тихий он у тебя, невсполошный”, - говорили его жене мужики, а бабы завидовали. Сдержанный Аба, однако, дома рассупонивался, раздражался по пустякам, оказывался шумлив, дёрган. За тридцать лет жизни с Женей он ни разу с ней не поссорился (Женя: “Сталин помог, лагерные десять лет не дали надоесть друг другу”) - она и теперь наловчилась сбивать мужнин накал. Но во сне Аба вспрыгивал, глаза навыкат, синие голубели до белого. По утрам, как Женя ни старалась заранее погладить его успокоительно, взвивался пружинно, зрачки бешеные: “А?! Что?!.” - панически вскрикивал, и так десятилетиями ежедневно, до самой смерти, не выходил из него лагерь, навсегда занозил.
Выжившие счастливчики... Разве они спаслись, эти люди с изувеченной психикой, с болезнями, с зияющими провалами их судеб, из которых невосстановимо вырваны дети, родители, друзья, да и грубый материальный каркас.
“В Райисполком Водно-Транспортного Района г. Одессы
От Клусевич Леонилы
прож. по Театральному пер. №14/16
Во время оккупации... я была арестована по указанию врагов народа, что муж мой партиец и за ложное указание что муж мой еврей и дети у меня евреи. Немецко румынские грабители принудили меня работать на тяжелых труд. работах в концлагере г. Херсона, во время перебывания в концлагере всё моё имущество разграбили и увезли... ...в лагере я получила контузию своего здоровья я потеряла слух на 70 % и сейчас осталась инвалидом на всю жизнь. Работая в сырости и болоте я теперь страдаю общими заболеваниями организма. Я прошу комиссию по разборке разграбленного имущества взыскать стоимость моих вещей нижеперечисленных с румынских грабителей, перечень вещей см.
1. Бельё, простыни, скатер. Полотенцы и прочь. 21 шт. 8500 р.
2. Туфли мужа и мои 2 пар дет ботинок 4 пар 5300 р.
3. Одеяло шерсть и тёплое 2 шт 4000 р...
6. Костюм дамский голубой 1 шт. 4000 р...
12. Цепка с медальоном золотая 1 шт. 4000 р...
15. Сапоги мужские 50 % изнош. 1 пар 1500 р...
На сумму сто семь тысяч триста рублей.
Вещи действительно пренадлежали мне, свидетели, знающие мои вещи и о пропаже их [следуют фамилии, адреса и подписи]”.
“Акт 47
Настоящий акт составлен 18 сентября 1944 г. (г. Одесса)... в том, что гр. Коган Муся Ефимовна действительно... в ГЕТО пробыла 2,5 года, откуда вернулась и неимеет на существование денег и одежды и крайне нуждается.
(3 подписи)”
“В Чрезвычайную Комиссию содействия Ворошиловского района г. Одессы по ущербам и злодеяниям...
Гр. Гофмана Абрама Яковлевича
и Гофман Рахиль Осиповны,
проживающ. по ул. Баранова № 40, кв. 27
Заявление
...со дня вступления в город румыно-немецких варваров они беспрерывно нас терроризировали и грабили, меня выгоняли в тюрьму, жену угнали на Дальник, после Дальника опять в тюрьму и после тюрьмы опять на Дальник, каждый раз выгоняли из квартиры, забирали ключи, расхищали наше нажитое долголетним трудом добро и так изо дня в день продолжалось это гонение... 12 января 1941 года нас изгнали на Слободку, а оттуда в Доманёвку...
В Одессу мы вернулись 16 апреля 1944 г., квартиру нашу застали совершенно пустую, буквально голые четыре стены, всё наше имущество как-то мебель, носильные вещи, бельё, посуда и т.д. абсолютно всё, со слов жильцов, вывезено, разграблено румынами. При сём прилагаем список нашего имущества, оставленного нами в нашей квартире, уходя в гето 12 января 1942 года...”
После возвращения из эвакуации у Шимека во дворе закадычный образовался друг, Витёк, чуть постарше Шимека и много сильнее - дружить было лестно. Играли в футбол и ножички, бегали “стукаться” с враждебными пацанами на соседнюю улицу, ну и на море, и на рыбалку, в кино, на стадион - короче, водой не разлить. Школьные беды обсуждали, про девчонок значительно перебрасывались, приблизиться опасались, но за женское толковали с обширным знанием, почерпнутым от уличных авторитетов, многоопытных и многословных. До дела и Шимеку и Витьку ещё было далеко, но грёзы томили. Мечталось...
А по двору девятнадцатилетняя Ксана ходила. Нет, не ходила - павой плыла, перебирала томными, безукоризненно выточенными ногами, бедром приваживала: едва-едва, но заводно. И от плеч её на спину струились бесконечные золотистые волосы, а над виском в них алел цветок, чаще всего роза, и сине-зелёные её глаза прокалывали насмерть встречных мужчин, кто не до конца замучен, и они трепыхались издыхающими бабочками в неисчислимой коллекции дворовой энтомологини. Шимеку остриё её взгляда мнилось орудием мечты, несказанной и безнадёжной, ибо не могло оно целить в малолетнего пацана: восемь лет разницы, ребёнок!..
Шимек о своей тяге ни шепотка никому, даже и лучшему другу Витьку. Только бросил как-то совсем невзначай, когда Ксана королевски проносила мимо свою неотразимую стать: “Ничего чудачка! Интересно, жарится?”. “Хо-хо, - дёрнул чёрными кудрями Витёк. - Она при румынах у нас тут первая подстилка считалась. Мать её солдат принимала, а Ксана и военных, и кого хочешь, мамалыжников бессарабских или наших - ей без разницы. Говорили: кровать так скрипела - деревья качались”.
Витёк жил в оккупированной Одессе, семья его была украинско-болгарская, мать торговала, отец сапожничал. Витёк почти не рассказывал об оккупации, может, стеснялся с евреем Шимеком, тому ничего приятного такой трёп не сулил. Но сейчас, к слову пришлось, Витёк вдруг ляпнул: “Если честно, при румынах хорошо жилось, лучше, чем сейчас”. Замявшись, вспомнив, наверно, как грабили, били и уводили евреев, Витёк великодушно добавил для Шимека: “Конечно, плохо было с евреями, а так... вообще-то... лучше, чем сейчас. В магазинах полно всего, жри сколько влезет... пластинки Лещенко... Конфеты...” Он по-дружески не сказал главного. Магазины не от конфет ломились, а от еврейских вещей, награбленных в опустевших еврейских квартирах.
Витёк жил как раз в такой, бывшей еврейской квартире, там и мебель, и посуда в буфете, шмотки в шкафах, шторки на окнах - всё еврейское. Полный ажур квартирка, с балконом, даже алоэ в горшочках на подоконнике от бывших хозяев остались. Добросердечные витьковы родители, в общем, жалели бывших, но если бы они вернулись, пришлось бы добро возвращать: мы же по совести, не как некоторые зубами вцепились в чужое. Известно, прямо у нас во дворе есть паразиты: хозяин с фронта пришёл, а ему дулю под нос...
Вскоре выяснилось, что семье Витька повезло не до конца: бывшие хозяева не подчистую сгинули, как прикидывали во дворе. Ни с фронта, ни из эвакуации никто не вернулся, но надо же, с Доманёвки злыдня одна приставучая заявилася, с геты сбегла и выжила, её какая-то паразитка, сама нееврейка, а пригрела, сохранила, теперь вот взялася на нашу голову, теперь вот жилплощадь требует. “Хоть бы одну комнатку”. Иди, иди, проваливай... Упаси боже, дознается ещё, как ихний хлопчик просился до нас сховаться, а мы погнали; было такое, было, а куда деваться, своим, что ли, дитём рисковать?
Л. Гимельфарб: “Когда мы вернулись в Одессу после освобождения, мы сразу пошли к Гродским и муж просидел с ним всю ночь. Константин Михайлович рассказывал ему, как они жили в оккупацию. Поскольку у него фамилия польская, он сделал себе паспорт на поляка, а жене - караимский паспорт. Он сказал, что у него как у венеролога лечились многие румынские офицеры, поэтому он не боялся за свою жизнь. Он оказывал огромную помощь продовольствием и одеждой врачам, попавшим в гетто.
Но он переживал, что не может ничего сделать сейчас для тех, кто выжил. Они умирают от голода и холода, а у него теперь нет средств. И всем ведь не поможешь”.
Но не усидеть неуёмному доктору. Уже 29 мая 1944 г. он пишет самому знаменитому тогда советскому еврею: “Глубокоуважаемый Илья Григорьевич! Слушая за время оккупации Одессы по нелегальному радио запретную Москву, мы записывали и заучивали Ваши талантливые, непревзойдённые по глубине, яркости и чеканности мысли... В эти минуты мы были бодрее и сильнее от сознания, что всё неслыханное и ещё невиданное в жизни человечества не пройдёт без заклеймения огненным языком... Ильи Эренбурга.