«Доктор Живаго» как исторический роман - Поливанов Константин Михайлович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Густота мотивных схождений — странная перемена темпа движения, пространственная сдавленность, образ поскользнувшейся старухи, давнее предчувствие смерти, соединенной с безмерностью (строки «Облака в штанах»), проступание прежнего в сегодняшнем — позволяет предположить, что Пастернак рассчитывал на опознание родства двух текстов. Их смысловая близость указывает на универсальность сюжета «смерть поэта», о которой Пастернак писал и в третьей части «Охранной грамоты», и в наделенном лермонтовским названием стихотворении об уходе Маяковского, вошедшем в поэтическую книгу «Второе рождение».
Наглядное несходство удушья Блока, казни Гумилева, самоубийства Маяковского (как и общих контуров их судеб, обусловленных поколенческими, направленческими или иными случайными обстоятельствами) не отменяет, но подчеркивает страшное смысловое единство «привычной» и при этом всегда оксюморонной формулы «смерть поэта». Блок и Гумилев завершили свой земной путь в 1921 году (при начале нэпа, поворот к которому не изменил сути подсоветского существования). В 1929-м, когда с нэпом было покончено, когда пришел конец весьма относительной свободе литературной жизни (значимый рубеж — громкая травля Е. И. Замятина и Б. А. Пильняка за их заграничные публикации), кроме прочего, начался «последний год поэта» Маяковского. В этот год и должен был умереть Юрий Живаго, судьба которого предстала временным альтернативным вариантом судьбы Блока.
Романный аналог Маяковского — Павел Антипов-Стрельников — кончает с собой зимой 1921 года. Эта скрытая рокировка еще раз напоминает о всегдашней несовместимости поэта и сколь угодно грандиозных «исторических обстоятельств» (год разгрома Кронштадтского и Тамбовского восстаний, окончательной победы большевиков в Гражданской войне, стóит года «великого перелома»), для Пастернака отнюдь не тождественных собственно истории. Напомним, что, в отличие от героя романа, его автор сумел в 1929 году избежать гибели от удушья и пережить затем «второе рожденье» (см. [Поливанов 2006: 143]).
Трагедия ухода Юрия Живаго (как и всякой смерти поэта) подразумевает ее преодоление. С этой точки зрения весьма важно, что Пастернак приурочил смерть Живаго к августу. С одной стороны, это месяц гибели Блока и Гумилева, с другой же — месяц, которому Пастернак отводил особое место в своей судьбе, месяц Преображения Господня, в день которого (6 августа 1903 года) он чудесным образом остался в живых (см. [Флейшман 1977]). Августовская (хотя и совсем не «трамвайная») смерть Живаго предсказана его стихотворением. Исчезающе малая соотнесенность «Августа» с биографией Юрия Андреевича, с одной стороны, и его прикрепленность к отчетливо пастернаковскому локусу (Переделкино) — с другой в очередной раз размывают зыбкую грань между героем и автором и вместе с тем снимают горечь романного финала. Смерть одинокого, «опустившегося», утратившего связь с миром и рассорившегося с былыми друзьями поэта оказывается неокончательной. Просветленно поэтическая трактовка ухода в «Августе» готовит вдруг обнаруживающееся посмертное признание Живаго:
Их <прощающихся. — К. П.> было немного, но все же гораздо больше, чем можно было предположить. Весть о смерти человека почти без имени с чудесной скоростью облетела весь их круг. Набралось порядочное число людей, знавших умершего в разную пору его жизни и в разное время им растерянных и забытых. У его научной мысли и музы нашлось еще большее количество неизвестных друзей, никогда не видавших человека, к которому их тянуло, и пришедших впервые посмотреть на него и бросить на него последний прощальный взгляд [Пастернак: IV, 490].
Предсмертное одиночество Живаго обусловлено не только его «безымянностью». Оно подобно тому одиночеству «последнего года поэта», о котором Пастернак пишет в «Охранной грамоте», — одиночеству Маяковского в 1930-м, когда его выставка двадцатилетней работы вызывает отторжение, а власти отказывают в заграничном паспорте; одиночеству Пушкина в 1836-м (главка 14 третьей части), описанному позднее, в «Людях и положениях»; одиночеству Блока в пору его последнего приезда в Москву. Смерть поэта оборачивается его бессмертием. Это «превращение» в случае Блока с редкой проницательностью зафиксировал в уже цитировавшейся статье Ю. Н. Тынянов:
Итак, печалятся о поэте. Но печаль слишком простодушная, настоящая личная <…> о человеке печалятся. И однако же, кто знал этого человека? <…>
Блока мало кто знал. Как человек он остался загадкой для широкого литературного Петрограда, не говоря уже о всей России. Но во всей России знают Блока как человека <…> <выделено Тыняновым. — К. П.>.
Блок — самая большая лирическая тема Блока. Эта тема притягивает, как тема романа еще новой, нерожденной (или неосознанной) формации <выделено нами. — К. П.> [Тынянов: 118].
Кажется весьма вероятным, что эти соображения Тынянова, скорее всего Пастернаку известные, оказались одним из стимулов для композиционного решения романа, в котором стихи героя приходят к читателю, уже знакомому с его лицом, жизнью, судьбой. Однако «посредничество» Тынянова (строго говоря, все же недоказуемое) обусловлено спецификой жизнетворческой стратегии Блока, «романной» организацией его «лирической трилогии», его верой в особое (пушкинское) назначение поэта:
Что такое поэт? Человек, который пишет стихами? Нет, конечно. Он называется поэтом не потому, что он пишет стихами; но он пишет стихами, то есть приводит в гармонию слова и звуки, потому что он — сын гармонии, поэт.
Что такое гармония? Гармония есть согласие мировых сил, порядок мировой жизни. Порядок — космос, в противоположность беспорядку — хаосу. Из хаоса рождается космос, мир, учили древние. Космос — родной хаосу, как упругие волны моря — родные грудам океанских валов. Сын может быть не похож на отца ни в чем, кроме одной тайной черты; но она-то и делает похожими отца и сына.
Хаос есть первобытное, стихийное безначалие; космос — устроенная гармония, культура; из хаоса рождается космос; стихия таит в себе семена культуры; из безначалия создается гармония [Блок 1936: 139].
1929 — не только год смерти поэта Юрия Живаго, но и его «последний» год, когда сначала им самим из «старого» и «нового» выстраивается то, что должно стать книгой, а потом — после ухода поэта — тексты эти стараниями Лары и Евграфа складываются в тетрадку «Стихотворений Юрия Живаго». Ниже будет подробно сказано о том, как в «Стихотворениях…» происходит «гармонизация» мира и, прежде всего, времени, истории. Пока же заметим, что Живаго подводит итоги в тот самый год, когда советская власть попыталась подчинить себе само время. Уже говорилось о том, что было отменено деление года на недели (так оказывались упраздненными «воскресенья», напоминающие о Воскресении), и наверное не менее символично, что в том же 1929-м власть отменяет празднование Рождества и запрещает продажу елок[202] (вспомним и значимую часть романа, где обозначен канун конца старого мира, — «Елка у Свенитицких», и два «елочных» стихотворения — «Вальс со слезой» и «Вальс с чертовщиной», написанных незадолго до начала работы над «Доктором Живаго»). Осуществленное Юрием Живаго возвращение (восстановление в правах) времени косвенно связано с мифопоэтическими построениями статьи Блока «Крушение гуманизма» (1919). Здесь Блок говорит о двух видах времени:
Есть как бы два времени, два пространства; одно — историческое, календарное, другое — исчислимое, музыкальное. Только первое время и первое пространство неизменно присутствуют в цивилизованном сознании; во втором мы живем лишь тогда, когда чувствуем свою близость к природе, когда отдаемся музыкальной волне, исходящей из мирового оркестра. Нам не нужно никакого творческого равновесия сил для того, чтобы жить в днях, месяцах и годах; эта ненужность затраты творчества быстро низводит большинство цивилизованных людей на степень обывателей мира. Но нам необходимо равновесие для того, чтобы быть близкими к музыкальной сущности мира — к природе, к стихии; нам нужно для этого прежде всего устроенное тело и устроенный дух, так как мировую музыку можно услышать только всем телом и всем духом вместе. Утрата равновесия телесного и духовного неминуемо лишает нас музыкального слуха, лишает нас способности выходить из календарного времени, из ничего не говорящего о мире мелькания исторических дней и годов, — в то, другое, исчислимое время.
Эпохи, когда такое равновесие не нарушается, я назвал бы культурными эпохами — в противоположность другим, когда целостное восприятие мира становится непосильным для носителей старой культуры вследствие прилива новых звуков, вследствие переполнения слуха доселе незнакомыми созвучиями [Блок 1936: 119][203].