Занзибар, или Последняя причина - Альфред Андерш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я быстро нашел проселочную дорогу, ведущую в Хильдесхайм, и через какое-то время увидел указатель, сообщавший, что до города семь километров. Примерно через два километра я оказался в деревне, вернее, это была не деревня, я промышленный поселок. Поселок и расположенный в нем завод ночью, еще до моего прыжка, подверглись бомбардировке американцев — кстати, перед прыжком я видел пламя пожаров, бушевавших в этой местности, — треть поселка была разрушена, и все население находилось на улице, вокруг горящих или уже сгоревших домов; в этом хаосе никто не обращал на меня внимание или я думал, что не обращают; я даже помню, как, остановившись возле одного из домов, помог нескольким мужчинам, вытаскивавшим из горящего дома остатки мебели и всякий домашний скарб. Потом я пошел дальше и оказался перед большим цементным бараком, вернее, перед тем, что от него осталось; у входа стояло несколько санитарных машин; из подвала я услышал громкие стоны и крики, я вошел внутрь и, перешагивая через глыбы разбитого цемента, спустился по ступенькам в подвал, в котором, уложенные в длинный ряд, лежали мертвые женщины — работницы, а их выжившие коллеги стояли перед ними на коленях и на незнакомом языке посылали проклятия или молились. Как я понял из разговоров тех, кто, потрясенный, стоял перед убитыми, это были русские женщины, насильственно вывезенные из родных мест и работавшие на заводе; теперь этим женщинам, убитым нашими бомбами, уже не надо было работать, и они, от двадцати до тридцати молодых женщин, тихо лежали на полуподвала; на их тела были наброшены одеяла, а серые бледные лица с открытыми глазами были обращены к голому потолку подвала.
Я вышел из барака и двинулся дальше, покинув наконец разбомбленный поселок. Погода была прекрасная, сияющее майское утро, находившееся в непереносимом противоречии с серыми лицами мертвых женщин; я вновь почувствовал сильное возбуждение, расценив происшедшее как дурной знак. Примите во внимание, что большую часть войны я провел в тайном, тщательно скрытом тренировочном центре разведслужбы, я мало видел, каким разрушительным бомбардировкам подверглась Англия, я не был наивен, но, готовясь к заданию, которое в один прекрасный день будет поставлено передо мной и которое теперь было поставлено, я все-таки связывал его с каким-то приключением, а теперь, в самом начале, мне открылось, что я участвую отнюдь не в приключении, а в чем-то страшно бессмысленном. К этому я не был готов.
Через час я достиг города Хильдесхайма. Вы знаете Хильдесхайм? Это красивый, чистенький, небольшой городок. Я прошел через предместья с ухоженными особняками, утопающими в зелени садов, и затем вышел на городские улицы с более высокими домами, я не спешил. Хотя они были очень похожи на витрины английских магазинов военных времен, все казалось мне абсолютно чужим, я находился на чужбине и шел все медленнее, словно совершал прогулку, чтобы вжиться в эту чужую атмосферу; я сказал себе, что должен слиться с ней, чтобы не привлекать внимания, что я должен стать почти настоящим немцем, если хочу успешно выполнить то, что мне поручили. Особенно вид людей на улицах приводил меня к этой мысли. Перед магазинами в длинных очередях стояли женщины, и в том состоянии возбуждения, в котором я находился, я не мог отделаться от представления, что все они, которые стоят сейчас здесь затылок в затылок, скоро будут лежать мертвыми на бетонном полу подвала. Ведь я убедился, что это возможно. Наконец я добрался до средневекового центра Хильдесхайма. Там я увидел дом, похожий на фахверковые строения английских провинциальных городов, но этот дом был гораздо больше, в нем не было ничего идиллически-красивого, уютного; это был большой, настоящий дом, выверенный в своих пропорциях, корпус и фронтон представляли собой искусную комбинацию из черных балок и побеленных кирпичных стен, балки были украшены декоративной резьбой и покрашены, непогода столетий поработала над ними, они стали темными и ценными, этот дом являл собой великолепное свидетельство немецкого средневекового духа, тяжелый, полный достоинства, фантастический дом; в витрине соседнего магазина висели почтовые открытки, на которых я прочел название этого дома: он назывался «Местное управление Кнохенхауэра»[24]. Я вернулся на площадь и осмотрел ее, потом, прислонившись к колодцу перед домом, стал размышлять, почему такой безупречный дом имеет такое отвратительное название, возможно, по имени человека, который его построил? Или он принадлежит какой-то гильдии, гильдии мясников или палачей? Это имя, словно позорное пятно, витало над домом. Но пока я раздумывал о противоречии между домом и его названием, ко мне подошли двое в штатском и арестовали меня.
Очевидно, пребывание в горящей деревне стало для меня роковым. Я обмолвился там парой слов с несколькими людьми, и кто-то из них обратил внимание на мой акцент. Вы наверняка слышите его и сегодня. Это он был повинен в том, что мое начальство очень колебалось, посылать ли меня с тайным заданием в Германию; из-за него меня несколько раз хотели перевести в обычные войска, в ненавистную мне толпу; потребовалось дипломатическое искусство, чтобы я мог остаться там, где я проходил обучение, и вскоре я был послан с заданием. С военной точки зрения, конечно, было безответственно уступать моему нажиму, но у меня нет прав упрекать свое начальство. Как подтвердил инспектор Крамер, которому я обязан тем, что еще живу — и как живу! — из этого поселка какой-то неизвестный позвонил руководству хильдесхаймовского гестапо и порекомендовал заинтересоваться мною. Крамер рассказал мне также, что большинство доносов, которые они получали в то время, были анонимными. Он в этом смысле абсолютный циник. При безупречно организованной диктатуре, краха которой следует ожидать с минуты на минуту, уверял он, население живет с неосознанным расщеплением совести. И задача безупречной диктатуры — зафиксировать это раздвоение в подсознании.
Когда меня арестовали перед Кнохенхауэровским местным управлением, я понял, что все кончено. Было ясно, что по всем законам международного права меня расстреляют. Но прежде чем привести приговор в исполнение, меня допрашивали и, поскольку я молчал, пытали. К этому я был готов. Я нашел, что пытки примитивны. Они состояли исключительно в том, что меня били. Били кулаками, палками, тяжелыми плетками. Если не сдашься сразу же после первого шока, то очень быстро достигаешь той границы, когда становишься невосприимчивым к боли; боль достигает той степени, когда тело уже не в состоянии ее регистрировать, немецкий метод пыток недостаточно холоден, он, собственно, даже не садистский, но в нем живет тупая ненависть, желание разбить все кости и внутренние органы; по сути, все это направлено только на одно: убить врага. Садизм — это нечто иное; для садиста пытки — это самоцель, утонченное искусство, форма наслаждения; в конце садистского акта почти всегда наступает сексуальное удовлетворение; жертва, прежде чем ее убьют, становится объектом любви. Зажмите уши, если не выносите откровений такого рода! Я не хочу сказать, что мои мучители не наслаждались, избивая меня. Но они были недостаточно интеллигентны, чтобы видеть во мне жертву: они видели перед собой лишь врага. В них не было ничего, кроме страшного автоматизма гипноза, в котором они жили, гипноза идеологии, которой они следовали, и потому они были не в состоянии воспринимать ничего, кроме врага, которого надо уничтожить. И поскольку они были такими недалекими, я сопротивлялся им.
Когда они кончили пытать меня, пришел инспектор Крамер. Он говорил со мной от силы пять минут, но я понял, что абсурдно лежать в залитом кровью подвале и подвергаться истязаниям. Крамер был крупный, полнокровный человек со светлыми, почти белыми волосами, он был умен, циничен и полон жизни, он был сама жизнь, а жизнь, как вы знаете, умна, цинична и полна крови. Поскольку жизнь такова, какова она есть, я ее сегодня ненавижу. Но тогда, во время наших коротких разговоров, Крамер объяснил мне, как глупо противостоять жизни; он объяснил мне это не столько тем, что говорил, сколько тем, как он выглядел; глядя на него, я почувствовал, насколько ценной может быть возможность остаться живым. Крамер обращался к моему разуму, моей интеллигентности, а соблазну этого аргумента я никогда не умел противостоять, во всяком случае тогда. И уже в конце, когда он добился того, чего хотел, он на какое-то мгновение сбросил маску; он облокотился о спинку стула, и его белокожее лицо, его бесцветные глаза под белыми бровями приняли жесткое торжествующее выражение. Никогда еще я не видел ничего столь же поразительного, столь же парадоксального: лицо, которое расслабилось, став одновременно жестким. Когда он сбросил маску жизни, которую демонстрировал мне, я увидел железную конструкцию аппарата, автомата, в который я опустил монетку, чтобы он мог функционировать. Он даже не ухмыльнулся. Он фиксировал металлическим взглядом, как я хватаю жалкую пачку жизни, которую он с грохотом выплюнул за мою монетку. Он сделал меня тайным агентом гестапо. Меня направили в лагерь для офицеров-военнопленных, откуда я должен был поставлять информацию. Там я сразу же установил контакт с неким полковником Уилкоксом, который, как старший по званию, представлял офицеров лагеря, был, так сказать, лагерным спикером, я откровенно рассказал ему о своем положении. Он был не в восторге, но поскольку дело обстояло именно так, как я рассказал, полковник не мог отказать мне в помощи. Он и небольшой круг английских и американских офицеров поставляли мне более или менее достоверную информацию, с помощью которой я мог демонстрировать гестапо, что выполняю задание. Офицерам в конце концов стало даже интересно участвовать в этой игре, так что они дважды организовывали фиктивные побеги, которые я должен был «выдать». И тем не менее я вряд ли бы долго выдержал, если бы война затянулась. После нашего возвращения домой полковник Уилкокс пошел со мной к моему начальству, чтобы реабилитировать меня. Мой начальник, майор Робертс, поблагодарил его за разъяснения. Когда я вместе с Уилкоксом хотел покинуть помещение, майор попросил меня задержаться.