Современная португальская повесть - Карлос Оливейра
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В деревне, в трех километрах от дома над лагуной и bodegón’a, несколько молодых крестьянок одиноко спят в своих двуспальных кроватях. Мне вспоминаются они сами (такие же вдовы живых, как те, что недавно прошли по улице, неся на головах корзины с бельем), вспоминаются их свадьбы, заранее омраченные, так как они знали, было решено, что вскоре мужья поедут в Германию работать на шахте или в Канаду работать на заводе, а им останется одно: носить траур (как предписывает обычай, договор), думать о мужьях и о том дне, когда мужья вернутся и можно будет снять черные платья, прикрывающие их официальную смерть.
— В былые времена, — говорю я Инженеру, — игроки ставили на карту жен. Слыхал об этом?
— Слыхал. Вроде бы слыхал.
— А если проигрывались?
— Если проигрывались, отдавали их выигравшему. Или, по-твоему, у них от этого вырастали рога?
— По-моему, — отвечаю я, — если рассуждать, как ты, то они нарушали договор.
— Договор? Не понимаю. Боюсь, что я перепил.
IX
Если откровенно, я и сейчас был бы не прочь выпить. Отведать водки из фляги или вина из бочонка в погребе дома над лагуной. Вино основательное, густое и такое мягкое; что за вино, вспомнишь — затоскуешь.
Даже если на стене напротив плакат, возвещающий о смерти, даже если приходится слушать притчи о блудных дочерях и поучения, предмет которых зубы проституток из ночных баров, даже при всем при этом — что за вино. Никакой Пазинье Суарес, никаким рассуждениям о поэзии рогачей, если таковая существует, не отбить вкуса к этому вину. И погреб, точнее говоря, bodegón, пусть отданный во власть крысам и запустению, останется для меня кладезем отцеженной премудрости, изливающейся непрерывно, капля за каплей, неизменной и надежной, и капли эти сливаются в темно-красную тропу, летящую над временем и воспоминаниями и ведущую туда, где Томас Мануэл поворачивает кран, то и дело наполняя кружки.
— Еще по одной, старина. Ты ведь не из тех, кто спасует, верно?
У Инженера-Амфитриона манера пить властная, свойственная людям, которые привыкли растягивать до предела время и общение. В течение одной и той же ночи (предположим, той самой, когда он живописал мне злоключения рыцаря Гаспара) он способен плыть дорогой сна в кротком благодушном хмелю и через какие-то промежутки времени возвращаться к исходной точке почти протрезвевшим.
— Затарим еще по кружечке-другой, а как только рассветет, пойдем на лагуну, постреляем. Поиграть на гитаре?
Черт, если его потянуло на гитару, если он «нарезался», как говорится на жаргоне баров, нужно проявить максимум такта. Лучше не вмешиваться. Пусть себе тренькает на гитаре, и пьет, и повторяет сколько хочет притчу о заблудшей дочери. Тактичнее, тактичнее, уговариваю я снова и снова себя самого, пока он шарит по крышкам бочек в поисках гитары. Максимум такта. Есть завсегдатаи баров, которые на пятой порции неразбавленного виски валятся с ног, по крайней мере, такое создается впечатление, но затем отходят, отходят и только на десятом стакане снова с катушек долой. Свяжитесь-ка с ними, попробуйте, и вам солоно придется, вот увидите, потому что пьянчуги такого капризного склада — народ себе на уме: нюхом чуют всякого, кто не прочь воспользоваться их опьянением и залезть им в душу. Если у них период отлива, они коварны, как дремлющий крокодил, и так повернут свою исповедь, что выудят у любопытствующего все признания, какие им нужны. Любой бармен мог бы написать целый трактат на сию тему. Сто трактатов, если понадобится. Энциклопедию объемом с Большую британскую, by appointement to his Majesty Jonnie Walker[32] черный ярлык.
— Томас, ты даже не знаешь, как мне хочется виски, — вздыхаю я сейчас.
— Так налей, — кричит он в ответ, сидя на ступеньках лестницы, ведущей во двор, и настраивая гитару.
Но мы в bodegón’e, а в bodegón’e пьют вино. (Здесь, в деревне, виски можно получить разве что в кафе, и боже меня упаси соваться в компанию охотников, где разглагольствует Старик-Лотерейщик.)
Подхожу к бочке, из которой мы пьем, открываю кран, отхлебываю основательный глоток. За барменов, за этих распорядителей наслаждения, которые за милю чуют любителя послушать исповедь пьяного. «Восславлен будь!» — мурлычу я про себя. Но тотчас успокаиваюсь, со стуком ставлю кружку на стол: восславлен будь: — ни в коем случае, восславлен будь — это церковное восхваление. В барменах нет ничего от священников. Ре-ши-тель-но ничего. Только пшюты, считающие, что стойка — нечто вроде исповедальни, могут видеть в них отцов-исповедников, да еще по-матерински нежных к слабодушным. Слишком уж много — и отец-исповедник, и мать, и наперсник за стоимость полпорции виски с водой.
— Нет писателя, который бы родился на свет, чтобы усложнять жизнь, — бормочу я.
Томас Мануэл, ссутулившись, все перебирает струны.
— Слышал, Томас? Нет писателя, который бы родился на свет, чтобы усложнять эту сволочную мерзость, в которой все мы увязли. И нет такого бармена. Нет среди них таких, которым нравится все усложнять. — Сплевываю в сторону. — Нету таких.
Я чувствую противный вкус во рту при одной только мысли о простаках, которые ищут исповедника, мать и наперсника в бармене, человеке с твердой рукой, привыкшего иметь дело с полчищами бутылей, на которых значится «Джонни Уокер», «Уотс Виктория», «Гордон», «Столичная». Бармен в полном смысле слова — это профессиональный распорядитель наслаждений, который прошел специальную выучку и выработал в себе точное чувство меры и такта. Он воспринимает с одинаковым безупречным хладнокровием слезливые исповеди и наглые выходки. Разве нет? Я сплевываю снова, во рту сухо, противно. Может, следовало бы совладать с хмелем и отложить до другого раза разговор о молодчиках, требующих-за-полпорции-виски-права-на-исповедь. (Тут я бы с ними распростился, просто-напросто отхлебнув из фляги, если бы главная муравьиха мне ее уже наполнила и доставила. Да, пора бы ей здесь быть, просмаковать бы снова этот тонкий привкус плодов груши-дичка.
Я прошелся по комнате. О, воспоминания, о, дикие груши. Да еще и сумерки все ближе. Прости, господи, простакам, если можешь, и пусть бармены всех баров между Шиадо[33] и Набережной Содре слушают их с традиционным великодушием…)
…Ибо, братья мои, легче верблюду пройти в игольное ушко, чем пьяному в частные угодья барменов. Усвойте это. И запомните, что напиткам нет числа, а число пьяниц — я хочу сказать, типов пьяниц, не знаю, поняли вы меня или нет, — ограничено. Пусть вам расскажут об этом бармены, наши бдительные братья, наши кормчие, наши противники высшего класса. Манолете, думаю я, глядя на плакат, тоже был противником высшего класса. И вслух говорю Инженеру:
— Знаешь, как звали того быка? — Спрашиваю, но не дожидаюсь ответа. — Ислеро. Ислеро тоже был противником высшего класса, потому что он убил Манолете. А Гранадино, слыхал о таком? Гранадино опять же был противником высшего класса, потому что убил Хоселито. Я знаю кучу таких вещей — ты все бы отдал, чтобы знать их.
— Me cago en tu leche[34], — отвечает Томас Мануэл. Пальцы его не шевелясь лежат на струнах.
— Эх, Пазинья Суарес, Пазинья Суарес…
— Опять за свое?
— Насколько мне известно, еще не родилась на свет женщина, которая пела бы фадо[35] лучше ее.
Он берет наугад несколько отдельных нот.
— Пазинья Суарес, поэтесса постельная. Какой голос у этой суки.
Все ясно, он блуждает в прошлом, и легко угадать, что ему вспомнилось: пенье летом во внутреннем дворике-садике, запах нардов и этот голос с легкой кислинкой (как у некоторых дорогих духов), в котором, по словам Инженера, была тайная жесткость, какая бывает только в голосе женщин, чье тело безразлично к ласкам, как ее тело, тело этой самой Пазиньи Суарес, «ныне отданное на потребу интеллигенции».
— Пóнято, — обрываю я. — Первое фадо — в честь Пазиньи Суарес. Дамы и господа, сейчас вы сможете услышать…
— Встань! — требует мой собутыльник.
— Правильно. Либо ты к публике со всем уважением, либо — прости-прощай. Дамы и господа, сейчас в исполнении выдающегося любителя Инженера Палма Браво вы сможете услышать… Как называется фадо?
— Никак, — отвечает он угасшим голосом. — И, вдруг сорвавшись на крик: — Никак, говорят тебе. Моя гитара не для шлюх.
Такое впечатление, что он принял всерьез комедию, которую сам же разыграл.
Он поднимается, кладет гитару поверх одной из бочек и возвращается ко мне; на лице гримаса отвращения, углы рта опущены.
— Трепотня. Все вы ненавидите фадо.
— Кто это — вы?
— Ты и прочие писатели. Не хватает только, чтобы оказалось, что ты — коммунист. — Плюхнулся на табурет, ссутулился удрученно. Ворчит: — Хотел меня напоить, да сорвалось. Я за год больше выхлебаю, чем ты за всю свою жизнь.