Три солдата - Джон Пассос
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я пришел повидаться с одним человеком; он хотел научить меня, как мне попасть в Румынию с Красным Крестом. Но это подождет. Уйдем отсюда. Боже, я так боялся, что тебе не удастся…
– Мне пришлось ползать на животе и лизать людям сапоги, чтобы это устроить. Боже, что за подлость! Но вот я здесь.
Они вышли на улицу.
– Но зато теперь свобода! Свобода! – закричал Эндрюс.
– Это высокое и гордое чувство… Я здесь уже три дня. Моя часть вернулась восвояси, храни их Господь.
– А что тебе приходится делать?
– Делать? Ничего! – закричал Гэнслоу. – То есть ни черта! Да, в сущности говоря, не стоит и соваться. Тут такая каша, что даже при желании ничего не сделаешь.
– Я хочу пойти поговорить с кем-нибудь в Schula Cantoram.[56]
– Успеется. Ничего у тебя не выйдет с музыкой, если начнешь принимать ее всерьез.
– А затем надо где-нибудь раздобыть деньги.
– Вот это дело.
Гэнслоу вытащил из внутреннего кармана своей шинели бумажник тисненой кожи.
– Монако, – сказал он, поглаживая бумажник, на котором был выдавлен узор из мутно-красных цветов. Он выпятил губу, вытащил несколько стофранковых бумажек и сунул их Эндрюсу в руку.
– Дай мне только одну сотню, – сказал Эндрюс.
– Все или ничего. Сотни здесь хватает на пять минут.
– Чертовски много придется отдавать тебе.
– Отдашь на том свете. Бери и заткни глотку! Вероятно, у меня их больше не будет, потому пользуйся случаем. Предупреждаю тебя: к концу недели все будет истрачено.
– Прекрасно. Я умираю от голода.
– Сядем на скамеечку и подумаем, где бы нам позавтракать, чтобы отпраздновать мисс Либертад… Впрочем, не будем так называть свободу: Либертад напоминает Ливерпуль – отвратительное место.
– Так будем называть ее фрейлейн Freiheit,[57] – сказал Эндрюс, когда они уселись на плетеных стульях на фоне красновато-желтого солнечного сияния.
– Ах ты, германский шпион!
– Но подумай, дружище, – сказал Эндрюс, – бойня кончилась; и ты, и я, и все остальные скоро снова станут человеческими существами, слишком человеческими.
– Да, больше восемнадцати воюющих стран сейчас не наберется, – пробормотал Гэнслоу.
– Я целую вечность не видел газет. Что ты хочешь этим сказать?
– Сейчас воюют, бьют посуду везде, кроме западного фронта, – сказал Гэнслоу. – Красный Крест только и знает, что рассылает поезда, чтобы бойня продолжалась… Я отправлюсь в Россию, если удастся.
– Ну а как же Сорбонна?
– Сорбонна пусть убирается ко всем чертям!
– Но, Гэнни, я окочурюсь на твоих руках, если ты меня где-нибудь не накормишь.
– Хочешь пойдем в какое-нибудь шикарное заведение с обивкой из малинового плюша или розовой парчи?
– К чему нам эти заведения?
– Потому что пышность и хорошая еда идут рука об руку. Только священнодействующий ресторан поддерживает истинный культ желудка. О, я знаю, мы отправимся в Латинский квартал.[58] Я познакомлю тебя с одним парнем, который за всю свою жизнь никогда еще не был трезвым.
– Очень рад буду. Я сто лет не видел нового лица. Я не могу жить без разношерстной толпы вокруг меня. А ты?
– Ты это как раз найдешь здесь, на бульваре. Сербы, французы, англичане, американцы, австралийцы, румыны, чехословаки. Существует ли мундир, которого здесь нет! Уверяю тебя, Энди, война была прибыльным делом для тех, кто сумел ею воспользоваться. Взгляни только на их обмотки.
– Я думаю, они и с мира сумеют снять пенки.
– О! Мир будет еще и того лучше… Ну, идем. Будем теплыми ребятами, возьмем таксомотор.
Они пробивали себе дорогу сквозь гущу мундиров, мишуры и ярких красок; толпа двигалась двумя потоками взад и вперед по широкой боковой аллее, между кафе и стволами оголенных деревьев. Они влезли в таксомотор и быстро пронеслись по улицам, где при тусклом солнечном свете серовато-зеленоватые и серо-лиловые тона смешивались с синими пятнами и бледными отсветами, как сливаются краски в перьях на груди голубя. Они проехали мимо безлиственных садов Тюильри;[59] на другой стороне поднимались ярко-красные мансардные крыши и высокие трубы внутренних строений Лувра. Они на минуту увидели реку, тускло-зеленую, как нефрит, и ряд платанов, набросанных коричневыми и желтоватыми мазками вдоль набережной; затем они затерялись в узких, коричневато-серых улицах старинного квартала.
– Вот это Париж! А то был Космополис, – сказал Гэнслоу.
– Я не разбираюсь еще пока что, – весело сказал Эндрюс.
Сквер перед «Одеоном» казался белым пятном, а колоннада – черной тенью; мотор завернул за угол и стал продвигаться вдоль Люксембурга;[60] здесь, сквозь черную железную решетку, на коричневом и красноватом фоне между запутанными узорами безлиственных ветвей кое-где мелькали статуи, балюстрады и виднелась туманная даль.
Мотор остановился с резким толчком.
– Это площадь Медичи,[61] – сказал Гэнслоу.
В конце покатой улицы Пантеон[62] казался сквозь туман совсем плоским. Посреди сквера, между желтыми трамваями и низкими зелеными омнибусами, находился тихий пруд, в котором отражались тени домов.
Они сели у окна, выходящего в сквер. Гэнслоу заказывал.
– Хочешь соль меньёр?[63]
– Что попало или, вернее, все что тебе угодно. Возьми уж это на себя… Чепуха… Честное слово, я никогда в жизни не чувствовал себя счастливее… Знаешь, Гэнслоу, в тебе есть что-то такое, что боится счастья.
– Брось меланхолию… На свете только одно настоящее зло; находиться где-нибудь, откуда не можешь уйти. Я спросил пива. Это единственное место в Париже, где его можно пить.
– Я буду посещать все концерты Колонна и Ламурё по воскресеньям… Единственное зло на свете – не иметь возможности слушать музыку или исполнять ее… Эти устрицы достойны Лукулла.[64]
– Скажи лучше достойны Джона Эндрюса и Боба Гэнслоу… Черт побери, почему нет? Почему призраки бедных старых умерших римлян должны вытаскиваться на свет каждый раз, когда человек ест устрицы? Понять этого не могу. Мы такие же молодцы, как и они. Я не допущу, чтобы меня пережил какой-то старый, обратившийся в прах Лукулл, даже если б я никогда не ел миноги.
– А почему вы должны есть ламповое стекло, Боб? – раздался около него хриплый голос.
Эндрюс увидел над собой круглое, бледное лицо с большими серыми глазами, скрытыми плотными очками в стальной оправе. За исключением глаз, лицо смутно напоминало китайский тип.
– Хелло, Хейн! Мистер Эндрюс, мистер Гейнеман, – сказал Гэнслоу.
– Очень приятно, – сказал Гейнеман добродушным хриплым голосом. – По-видимому, вы, молодцы, собираетесь обожраться, если судить по нагромождению пищи на этом столе?
– А вы присядьте и помогите нам, – сказал Гэнслоу.
– Отлично… Знаете, как я называю этого молодца? – обратился он к Эндрюсу. – Синдбадом!
Синдбад бедовал на Бермудах,И в Токио, и в Тринидаде,А дома вдвойне было худо.
Он громко пропел этот куплет, размахивая, как дирижерской палочкой, батоном.
– Заткнись, Гейн, или нас выставят отсюда, как в тот вечер из «Олимпии»!
Оба рассмеялись. Они смеялись до слез.
Гейнеман снял очки и протер их. Он обратился к Эндрюсу:
– О, в Париже сейчас лучше всего. Первая нелепость: мирная конференция с ее девятьюстами девяносто девятью разветвлениями. Вторая нелепость: шпионы. Третья: американские офицеры; четвертая: семь сестриц, произнесших обет убийства.
Он снова разразился смехом; его неуклюжее тело каталось по стулу.
– Что это за сестрицы?
– Три из них поклялись укокошить Синдбада, а четыре поклялись ухлопать меня… Но это слишком сложно, чтобы рассказывать за завтраком. Восьмая: здесь есть дамы скоропослушницы – специальность Синдбада. Девятая: здесь есть Синдбад.
– Заткнись, Гейн, ты меня конфузишь, – буркнул Гэнслоу.
О, Синдбад везде был внакладе… —
пропел Гейнеман. – Но никто мне не предложил выпить – сказал он вдруг взволнованным голосом. – Гарсон, бутылку Маконца для кадета-гасконца! Вы видели эту пьесу? Самая замечательная пьеса в мире. Видел ее два раза в трезвом виде и еще семь раз…
– «Сирано де Бержерак»?
– Вот именно! Я работаю, надо вам сказать, в Красном Кресте… Знаешь, Синдбад, старый Петерсон – молодчинище!.. Предполагается, что я в данную минуту снимаю фотографии с туберкулезных детей… Самая благородная из моих профессий – это художественная фотография… Я взял фотографии напрокат у того, кто снимает рахитиков. Так что могу ничего не делать три месяца и получил пятьсот франков на разъезды. О, дети мои! Моя единственная молитва: наше свидетельство красно-крестного служащего дай нам днесь; а прочее довершит Красный Крест.
Гейнеман так захохотал, что стаканы зазвенели на столе. Он снял очки и протер их с унылым видом раскаяния.