Сонет с неправильной рифмовкой. Рассказы - Александр Львович Соболев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Там все было готово — замысловатые японские яства, ставшие за минувшие двадцать лет такой же привычной русскому желудку едой, как некогда беляши у метро; печеные артишоки в фарфоровой мисочке, россыпи лоснящихся оливок, пушащийся нежной кожицей зрелый сыр, без стеснения демонстрировавший свое кремовое нутро, крупичатый тартар без капли лука (запах которого мог бы иначе настигнуть гедониста в неподходящую секунду) — словом все, что опытный и нескаредный мужчина готовит к приходу гостьи, на которую хочет произвести впечатление — даром, что в данном случае благосклонность дамы была заранее оплачена.
Она округлила губы в гримаске деланного изумления, а он подумал про себя, не делятся ли болтливые дивы своими впечатлениями и, следовательно, не была ли она предупреждена. Как-то слишком уж спокойно она восприняла и утрированные манеры, и накрытый стол. По рассказам других девушек (а Лукутин, особенно в первые годы, не мог удержаться от мопассановских расспросов о мармеладовских историях) он знал, что средний — и самый неприятный — тип клиента не тратил времени на разговоры вовсе, а старался до последней капли выпить весь скупо оплаченный мед. Со временем его стала тешить мысль, что сам он в корне отличается от других потребителей платных прелестей (так что его незримые соперники сливались в его уме в один чуть размывчатый располневший волосатый, невыносимо грубый образ) и что визит к нему для бедной девицы — лишь что-то вроде светлого лучика на общем беспросветном фоне ее жизни: скверная уловка, конечно, предназначенная исключительно для успокоения и без того не слишком бойкой совести.
Ела она очень аккуратно — не просто изящно управляясь с палочками (этим сейчас никого не удивишь), какими-то особенно ладными были и другие ее движения: Лукутин следил, как она ломает тонкими пальцами ломтик хлеба, аккуратно избавляется от оливковой косточки (умение, которое сам он освоил чуть ли не на третьем десятке), складывает салфетку — и все готовые, а по большей части многократно испытанные словечки и историйки как-то вяли у него в горле. Он мысленно потряс головой, чтобы спугнуть морок. Вино было откупорено и разлито по бокалам. Без тоста, словно на поминках, они аккуратно сдвинули их — как старые подруги соприкасаются при встрече щеками, чтобы не размазать помаду. Она вдруг расхохоталась. «Звук глухой получается, а сильнее стукнешь — разобьешь. У тебя льда нет? Хоть пары кубиков». Он охотно бросился к холодильнику, мягко урчащему в углу. Очевидно, в этот момент она что-то подсыпала ему в бокал.
Он вернулся с металлической, стремительно запотевавшей мисочкой, на дне которой навалом болтались кубики льда и щипчиками хирургического вида. Бросил два кубика ей, два себе. Сдвинули бокалы. «За нас», — мечтательно проговорила она. Он отпил глоток, не успев даже ощутить провиденциальную горечь, тревожный спазм, миндалевый цвет. Все поплыло у него перед глазами. «Отдохни, милый», — прошептала она, приближая к нему свое лицо с отчаянно зелеными бездонными глазами. Дальше помнилось ему что-то вроде тоннеля с мерцающими огоньками, а вскоре погасли и они.
Хуже всего было то, что он совершенно не помнил, какие драгоценности были у жены в шкатулке, а какие она взяла с собой. Вопреки всему ее образу преуспевающей деловой женщины, она любила по-цыгански обвешиваться дорогостоящими побрякушками, что странным образом ей шло — если не считать неизбежную заминку на досмотре в аэропорту. Прошлым утром, провожая ее (такси уже ждало внизу, а она все никак не могла попасть рукой в игриво уклоняющийся рукав жакета и бранилась шепотом), он, находясь уже во власти предвкушений, не обратил внимания даже на то, во что она была одета, не говоря о деталях. Конечно, обручальное кольцо — это несомненно. Скорее всего — цепочка с любимым кулоном, имеющим то же значение, что и игрушечное зверье вдоль по-лок: о чем-то он напоминал таком сентиментальном, о таком боковом тупичке ее биографии, куда Лукутину ходу не было. Какое-то время он пы-тался извлечь из памяти сквозь марево головной боли и подступающего отчаяния картинку вчерашнего расставания, пока из того же тумана не выросла очевидная мысль о полной тщете этого припоминания: даже, допустим, у него был бы полный каталог взятых ею с собой побрякушек — каким бы образом это помогло оправдать отсутствие остальных?
После этого унылого озарения парадоксальным образом память его вдруг заработала — и он стал припоминать один предмет за другим: широкий браслет с выложенным жемчугом крестом, золотую с эмалью антикварную подвеску в виде пуделя, толстую цепочку дутого золота, про которую она шутила, что делается в ней похожа на вдову бандита, красные коралловые бусы (или коральки, как она их называла) в три ряда, придававшие ее внешности нечто туземное, таитянское. В голове у него ворочались, вспыхивая и погасая, планы спасения и каждый из них имел какой-то чудовищный изъян, который делал его совершенно неприменимым.
Проще всего было бы имитировать ограбление: дескать, вышел с утра на пробежку в парк, вернулся — дверь взломана (да хоть бы и забыл закрыть! За склероз не наказывают), везде грязные следы, украли шкатулку и… и… допустим и бумажник, черт бы с ним, для убедительности. Но даже такой неискушенный в детективных делах человек, как Лукутин, понимал, что первым подозреваемым окажется он сам — и тут уже выкрутиться никак не получится. Полицейские запросят записи с камер, которыми в Москве все обвешено, и мгновенно разоблачат, причем заодно с лжецом и прелюбодея. Да даже если и без камер — приведут полицейскую собаку, которая, принюхавшись, немедленно покажет на самого Лукутина да еще небось и подмигнет ему: «Кого ты хотел провести, двуногий!» Вызвать полицейских, рассказать им все как на духу и воззвать к мужской солидарности (или хотя бы купить их молчание за некоторую мзду) тоже казалось не слишком удачной идеей: вообще в последнее время разделяющие людей барьеры (а солидарность возможна лишь с теми, кто находится по одну с тобой сторону) проходили как-то





