Странствия - Иегуди Менухин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хороший композитор не обязательно хорош и как аккомпаниатор, но мне выпало счастье играть с Бриттеном и Энеску, которые даже в той музыке, что им не нравилась (например, Бриттен не любил Бетховена), схватывали суть настолько быстро, что становилось ясно: здесь дело не в кропотливом труде, а в том, что все композиторы связаны невидимыми узами, и время не помеха для того, чтобы сразу уловить главное. Те, кто восхищается сольными концертами Бена с Питером Пирсом, знают, что он был исключительным пианистом, аккомпанировал вдохновенно и чутко, давая солисту необходимую поддержку. Играть с ним всегда было для меня честью и удовольствием.
Перед тем как уехать из Лондона, мы с Беном решили отрепетировать программу, но через пять минут бросили: ведь дел и помимо этого было много, а мы понимали друг друга интуитивно; положившись на удачу и нашу музыкальную совместимость, мы отправились в Германию. Взяли с собой почти весь стандартный скрипичный репертуар — концерты, сонаты, небольшие пьесы — и отыграли его без репетиций за одну неделю, давая по два-три концерта в день на самых мрачных развалинах Третьего рейха. В Бельзене мы дали два концерта. Никогда не забуду тот день. Людей освободили из лагеря всего несколько недель назад, тюремные бараки сожгли, а бывших заключенных перевели в казармы СС, где помимо прочего располагался еще и театр. Женщины и мужчины были на одно лицо, все облачены в армейские одеяла, перекроенные ловкими узниками-портными в юбки и костюмы. За несколько недель свободы они уже немного отъелись и прибавили в весе, но нам, непривычным, казались ужасно изможденными, а многие все еще находились в больнице. Среди них был маленький цыган, чье очарование и тонкость чувств так меня поразили, что, не будь моя семейная жизнь столь шаткой, я бы его тут же усыновил. За последующие пятьдесят лет ко мне за кулисы несколько раз приходили слушатели того бельзенского концерта и рассказывали о себе: кто-то уехал в Израиль, кто-то в Австралию, но вот цыгана я больше не видел.
Лондон был моим портом приписки, Диана — путеводной звездой. Она манила к себе, рядом с ней исчезала грусть. Рядом с ней я не думал об отъезде, о проблемах, которые надо решать, я втайне надеялся, что покончу со старой жизнью и поведу ее в новую, где больше не будет всех этих тягот.
Я никогда не видел, как Диана танцует (только в фильме на шестнадцатимиллиметровой пленке, которая находится у меня), но в то лето я увидел, как она выступает в пьесе “Якобовский и полковник” Франца Верфеля. Она была самой живой, самой открытой на сцене по сравнению со всеми остальными. Она ходила на мои выступления и вместе со мной на другие концерты, в частности на замечательный сольный концерт Пабло Казальса. Я распоряжался каждой ее свободной минутой и бесконечными часами наедине не переставал удивляться, насколько мы с ней похожи. Быть может, в мелочах мы и не совпадали, наши пути отличались во второстепенном, но в главном мы с ней всегда были согласны: стоило нам о чем-то заговорить, и тут же мы находили общий язык. Диана была полновластной хозяйкой в тех сферах, куда у меня тоже был доступ, но я им не пользовался: в области литературы, поэзии, устной речи. Она дала мне язык, чтобы выразить себя, сумела заглянуть в мой внутренний мир и разобраться в потемках моей души гораздо лучше меня самого. Я же видел в ее жизни до встречи со мной зеркальное отражение моей детской мечты: мы оба страстно желали достигнуть высочайшей выразительности в красоте и искусстве и грустили оттого, что артист может выразить только то, что у него внутри, и должен искать, и обманываться, и вновь искать. Я любил ее за то, как глубоко она умеет сопереживать и чувствовать боль ближнего, за ее острый ум, отвагу, за ее жизнерадостность, которая помогала преодолевать все жизненные невзгоды.
Каждая встреча была бесценна, будь то обед вдвоем или обсуждение бессмысленного сценария для “Волшебного смычка”, прогулка по послевоенному Лондону или встреча где-нибудь в гостях. Джейкоб Эпштейн просил меня ему позировать. После пары сеансов я привел Диану, чтобы она скрасила мои долгие часы в мастерской. В ее присутствии, в беседе с ней мое лицо становилось одухотворенным, и прежде, чем я уехал в Прагу и Москву, работа значительно продвинулась. По возвращении, когда до завершения оставалось всего два сеанса, я узнал, что ночью кошка прокралась в студию и перевернула бюст Эпштейна, обратив черты моего лица в смятый блин… Второй бюст был сделан намного быстрее, он стоит у меня дома в Лондоне. Я знал художников — и, по крайней мере, одного скульптора, сэра Чарльза Уилера, — у которых в мастерских царил образцовый порядок, никто не расхаживал там в тапочках или с неприбранными волосами, как если бы каждый день был воскресным. Эпштейн не из таких: в его мастерской постоянно сохло очередное законченное творение или стояло под мокрым покрывалом очередное незаконченное, а пол был усеян упавшими кусками и катышками глины. Он походил на свои скульптуры; казалось, и его Господь сотворил так же — несколько уверенных штрихов, никаких деталей. Все в нем было значительно: и его присутствие, и его взгляд, и его эмоции, не говоря уже о неиссякаемом потоке слов, который изливался на позирующего, повергая его в безропотное молчание.
Мои бесценные встречи с Дианой укладывались в короткие промежутки времени, когда я приезжал в Лондон, а мои разъезды по мере освобождения Европы становились все более долгими. Я справился в посольстве Советского Союза в Лондоне насчет поездки в Москву и, не зная, что мне ответят, в октябре 1945-го отбыл в Прагу, чтобы исполнением Концерта Дворжака внести свой вклад в празднование независимости Чехии.
По дороге на мою долю выпало занятное приключение: я неожиданно оказался среди членов правительства, летевших домой; все они были возбуждены от того, что годы ссылки закончились. Из-за тумана мы не смогли приземлиться в Праге и сели в аэропорту Карлсбада, который находился тогда в руках русских военных. Как только мы выгрузились, последовала стычка между советскими авиаторами и нашим британским экипажем. Как единственного пассажира, который мог связать по-русски пару слов, меня призвали в качестве посредника, чтобы пригладить взъерошенные перья. Гостеприимные русские предложили присмотреть за самолетом, пока мы пообедаем и переночуем, но наш пилот, выполняя приказ, не мог покинуть самолет с диппочтой на борту. Даже вопросы обиженных русских: “Вы что, нам не доверяете? Разве мы не союзники?” — не поколебали его решимости, и он остался на посту. Тем не менее остальных отвели в войсковую столовую. Еда была простой, мясо и овощи в миске, но батарея бокалов и рюмок для всех мыслимых напитков красноречиво свидетельствовала, что здоровая пища на этом ужине — отнюдь не главное. На протяжении двух часов нам предлагали пиво, разные вина, шнапс, водку, что угодно (кроме шампанского), и наконец объявили, что машины для нас готовы, и чешская делегация может ехать в Прагу. Мы прибыли туда ранним туманным утром. Концерт способствовал подъему национального духа, ведь это было первое большое музыкальное событие после освобождения, исполнялось произведение национального героя, но я должен признать, что после Карлсбада был несколько не в форме.
На следующий день, собираясь лететь в Лондон, я узнал, что вопрос о моей поездке в Россию неожиданно решился. А потому, говорилось в полученном мной сообщении, мне следует пройти в пражском аэропорту до ожидающего меня в эту минуту самолета, дабы отправиться на нем в Советский Союз. Пришла моя очередь тянуть с ответом. Ведь наша с Дианой встреча в таком случае откладывалась, и я, выразив самую горячую признательность, попросил русских отправить самолет в Лондон и отложить поездку в Россию на несколько дней. Расстроенные, что я сорвал их планы, они пытались возражать, но в конце концов все же сдались. (Любопытно, что, по иронии судьбы или чьему-либо распоряжению, через несколько лет, в июле 1948 года, я расплатился за все доставленные хлопоты. Я приехал в Прагу, вернувшись из Будапешта с Марселем Газелем, и должен был через Лондон лететь на фестиваль в Эдинбурге. Вместо того чтобы дать команду на взлет, русские и чешские военные поднялись на борт и сняли меня, уже уютно устроившегося в кресле, с самолета. Никакой драматической развязки не последовало — впрочем, как и объяснений. Меня отправили в отель, где я всласть налюбовался из окна на демократическую демонстрацию с огромными портретами Сталина и других вождей. На следующий день меня выпустили, и я вновь оказался в самолете, все еще не понимая, что это было. Марселя не задержали, и он, приземлившись, позвонил Диане — к тому времени ставшей моей женой, — которой в кошмарах уже чудилась Сибирь. Это было за несколько дней до рождения нашего первого сына Джерарда.)
Чтобы добраться в Москву в ноябре 1945 года, приходилось делать пересадку в Берлине, перемещаясь не только из самолета в самолет, но и из одного аэропорта в другой и из одной системы в другую: Темпельхоф находился на американской территории и обслуживал западное направление, Адлерсхоф — на русской и обслуживал полеты на Восток. Как только мы приземлились, я очутился в ловушке, потому что туман, несколько дней назад окутавший Прагу, теперь опустился на Берлин, отрезав все воздушные пути. Американские власти обеспечили меня пристанищем, и я в праздности провел два дня, слоняясь по руинам великого города, который видел последний раз почти пятнадцать лет назад. Необходимо было поддерживать связь с местными русскими, чтобы знать, когда именно состоится вылет. Сначала я пользовался принятым тогда методом общения, то есть мой вопрос поднимался по американской лестнице, переходил на русскую, спускался на ту лестничную клетку, где ведали моими делами, и тем же путем возвращался ко мне ответ. На подобный диалог уходил весь день, так что в отчаянии я взял машину у американских военных, поехал в Адлерсхоф и обменялся телефонами с властями аэропорта. Утром третьего дня мне сообщили, что я могу лететь.