Пепел - Стефан Жеромский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пятьсот польских солдат работало там каждую ночь под неприятельским огнем. Все полагали, что атака может последовать только со стороны этого предместья, и, когда неприятель стал концентрировать свои силы на юге и на западе по ту сторону Минчо, это приняли за хитрость и тем усиленнее стали рыть окопы, рубить деревья и вооружаться по планам грозного «Гамилькара» Косинского. После большого майского наводнения, когда река Минчо затопила шлюзы озера Пайоло и вода во всех озерах, то есть в Лаго ди Сопра, ди Меццо и ди Сотто, поднялась настолько, что плотина Сан-Джорджо покрылась водой на несколько футов и арки моста Мо-лини, ведущего в цитадель, до половины погрузились в воду, князь в интересах службы перебрался в центр города Мильоретто и остров Тэ с укреплениями у ворот Пустерли оказались отрезанными от города. Это был самый опасный момент. Неприятель сконцентрировал множество лодок и паромов и пытался подобраться к затопленным стенам. Пришлось все время быть настороже. Князю было поручено наблюдать за уровнем воды в определенных пунктах. В небольшой лодке он разъезжал беспрестанно во всех направлениях. Ночью, в дождь, он в кромешной тьме подплывал нередко к Анджели, на берегу Лаго ди Сопра, где австрийцы начали по ночам, в глубокой тишине, подводить свой последний, наиболее выдавшийся влево подкоп. До рассвета он возвращался через озеро Пайоло или через Корсо делле Барче у самых ворот города, к выпускным шлюзам.
Когда над водною глубью стоял еще утренний туман и стлался дым после ночной бомбардировки, он заплывал нередко через камыши и тростники до самого Бельфиоре, где то и дело вспыхивали неожиданно дымки канонады для маскировки работ, которые велись в другом месте. Когда в связи с затоплением мельниц в армии начался не голод еще, но уже весьма ощутительное недоедание, когда солдаты из своего ничтожного жалованья добровольно пожертвовали две трети на укрепление Мантуи, князь, по собственному почину, занялся в свободные минуты устройством ручных жерновов и выдачей порций хлеба, сначала солдатам своей роты, потом более широкому кругу, а в конце концов всем, кто только ни являлся. Все видели всюду, как он работал днем и ночью за двоих, за троих, а потом и за десятерых. При неуклонно возраставшей разрухе никто не знал и не спрашивал, кто это, собственно, такой, при ком состоит он адъютантом, где служит. Князь бывал и в штабе Бортона и при Аксамитовском, на хлебных складах и на укреплениях. Все привыкли к его предусмотрительным быстрым действиям, к его фигуре, прищуренным глазам, иронически изгибающимся губам и барскому тону.
Настоящие трудности начались, однако, лишь тогда, когда в середине июля уровень воды начал понижаться, когда обнажились отдаленные болотистые берега под Путоле и Вергилианой, когда показалась плотина Черезе, перегораживавшая озеро Пайоло, и другая, против ворот Праделли. Немедленно были закрыты впускные шлюзы у озера ди Сопра и открыты выпускные в Минчо, чтобы превратить озеро Пайоло в непроходимое болото. Наступила страшная жара. Над гнилыми болотами задымились испарения. Ядовитые комары зажужжали над ушами людей, замкнутых в стенах, рвах, шанцах и башнях. Болотные испарения мягко окутали их. Вскоре на койках лазаретов валялось множество солдат, больных лихорад-гой и скорбутом. С каждым днем их прибывало все больше и больше. Даже те, кто стоял еще под ружьем, тряслись в ознобе. Лица потемнели, и страх обнял город.
Князь взялся за работу с жаром, вложил в нее, что называется, душу. Он принадлежал к числу тех польских офицеров, которые по собственной воле и почину несли вне очереди ночной караул на валах и в скопах. Как полюбил он эти ночные бдения! Эти тихие беседы о далекой родине, об освобождении, которые они вели, чтобы прогнать сон и уныние… Эти жуткие и простые рассказы о пройденных местах, о материках и морях, о всяких ужасах и разрушениях, о великих подвигах, превзошедших все, что было известно раньше, о физической силе и о скромной доблести… Все стали в то время более солидарными, близкими и откровенными, чем родные братья. Прекратились будничные дрязги и личные счеты. Ничье слово или чувство не казалось другому бессмысленным, никто ни к кому, даже к самому последнему простолюдину, не относился с презрением…
Князь Гинтулт под своей артиллерийской шинелью приносил старым ветеранам, снедаемым «папашей» скорбутом, бутылочку вина из погребов, которые, как утверждал сиделец, помнили самого Вергилия. Когда уплыли мало-помалу последние медяки и остался лишь старый мундир на плечах, зеленая шинель и не совсем изящные сапоги, князь разыскал в еврейском квартале сведущего человека, который знал даже кое-что о Грудно. Каждый день теперь в бумажник этого финансиста попадал векселек на деревушки в южной Пруссии и в западной Галиции взамен мяса, муки, вина, лекарств. Спал князь в это время урывками. Где-нибудь по дороге, прикорнув на выступе стены, на мешках с мукой на пароме, до рассвета, между снарядными ящиками двух пушечек Чеховского, которые вечно изрыгали навесный огонь из ворот Праделли, где-нибудь под платаном по дороге к Ределю, который со своими саперами все время рыл рвы, забивал бревна палисада за монастырем Сан Франческо на Тэ, напротив ворот Пустерли.
Когда с четвертого июля австрийцы стали вытягивать фронт своих апрошей от Чертозы через Палаццино, Доссо дель Корсо и Чиеса Нуова, через Симеоне и Валле до самого Спаравера и, выгоняя каждую ночь на работу по нескольку тысяч окрестных крестьян и своих солдат, воздвигать все новые линии фланков, соединенных куртинами, а позади них четырехугольники сомкнутых редутов, где они размещали свои батареи от первой до восьмой, боевая служба достигла наивысшего напряжения. Князь Гинтулт сам начал прихварывать. Неожиданный ледяной озноб в самую жару, головные боли, доводившие его до потери памяти и рассудка, а главное, смертельное отвращение к еде и питью, к свету, солнцу и воздуху. Онемелая рука подносит к глазам подзорную трубу, но глаза видят совсем не то, на что они смотрят. Длинные ленты выброшенной на поверхность земли, линии окопов, одетых уже дерном, далекие чащи платанов и лиственниц, камыши, ивы и эвкалипты на побережьях, и вдруг… Что такое? Как живой, вырастает перед затуманенным взором песчаный холм где-то в родном краю, светлый, желтый, сыпучий, поросший кое-где засыхающим можжевельником…
Внешний мир как бы оторван от души, он повис, как гнетущие, тяжелые отрепья, которые нельзя стряхнуть, и нет сил носить, потому что ничего общего нет у души с ними… Люди снуют и суетятся кругом, словно погруженные в волны особенного эфира, тонкой и печальной мглы. Они шумят, их движения бессмысленны и грубы и камнем падают на голову, на темя, на грудь и плечи. Между тем люди уже привыкли к его услугам. Они требовали их, как от рабочего, получающего поденную плату. И он шел тогда тем же путем, но уже словно телега без лошадей, которую толкнули с горы по проложенной колее. Видя нее меньше и меньше, все слабей и слабей понимая, что же кругом происходит, не различая даже лиц, он продолжал все-таки делать свое дело. Щеки его стали пепельными, скулы обозначились. Глаза ввалились. Уста замолкли. Движения рук выражали уже скорее волю живого духа, чем действия тела.
И теперь, проснувшись и сидя на своей постели, он закутался в шинель и, весь уйдя в себя, думал о том, что надо вставать и идти на службу. Болезнь сломила его. Руки и ноги отяжелели и стали как дубовые колоды.
«И зачем ты, дурак, здесь остался?» – услыхал он внезапно чью-то дьявольскую насмешку.
Сразу же перед его духовным взором раздвинулась, словно завеса, стена дома, и за нею он увидел пустоту, никчемность и смешную тривиальность своей жертвы. С минуту оглядывал он все от начала до конца, сверху донизу. Все, что он делал тут, поглотит земля так же, как поглощает она дождь, так же, как поглощает она кровь застреленного человека, – и все исчезнет. Не останется и следа. Кто в силах отличить дерево, вспоенное дождем, от дерева, выросшего на крови? Чьи очи прольют слезу? Чья грудь вздохнет? Последний проблеск твердости угас во тьме.
– Не пойду больше никуда! – проговорил он вслух, точно проклиная несчастных, которые ждали, когда же раздастся шорох его шагов. Он повалился навзничь и закрыл глаза.
– Подыхайте! Мне все равно. Теперь и я, наконец, побездельничаю.
Князь закутался в старую зеленую военную шинель и стал сжиматься и выпрямляться, стараясь унять дрожь. Он заснул мертвым сном…
Вдруг прогремел орудийный залп. Окна ходуном заходили в петлях. Зазвенели жалобно стекла. От шума, который едва уловимо отдался в стенах, они затряслись, как в тифозной лихорадке. В дымоходах с грохотом обрушились пласты сажи.
– Вот оно, – прошептал князь.
В ту же минуту он откинул полы шинели и встал. По старой привычке, умывшись, он сел за дорожный туалет, последнюю изящную вещь, тщательно побрился и причесался. Потом, уже под аккомпанемент нескольких десятков пушек, он старательно почистил мундир. Когда князь вышел на улицу, канонада уже была неслыханная. Он так хорошо знал голоса пушек, которые зависят от удаленности их, что сразу отличил батарею Ределя и единороги[267] Аксамитовского от отрывистого лая орудий Моне[268] из крепости и Якубовского из Сан-Джорджо. Вот звенят снаряды с бастиона Сан-Алексис, с бастиона Лютерьен, с retranchements Charles…[269] Князь шел по улице Гарети и машинально, почти бездумно считал залпы. Он прятался от солнца. Под стенами уже легли итальянские безжизненные тени, точно плащи, неподвижно повисшие на голых стенах. На улицах ни живой души. То тут, то там из-под ворот выглядывала курчавая голова уличного мальчугана, или в темные сени пряталась испуганная женщина. Князь, за четыре месяца привыкший к постоянному грохоту пушек, шел медленно, свесив голову на грудь.