Путевые картины - Генрих Гейне
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ах, я говорю, мы — приехавшие на воды, причем я еще, право, самая разумная… А поэтому вы легко можете себе представить, какова же самая сумасшедшая, именно Юлия Максфилд, постоянно утверждающая, что зеленые глаза означают весну души; кроме того, здесь две молодые красавицы…
— Конечно, английские красавицы, миледи?
— Доктор, что значит этот насмешливый тон? По-видимому, изжелта-жирные, макаронные лица так пришлись вам по вкусу в Италии, что вы совершенно равнодушны к британским…
— Плумпудингам с глазами-изюминками, грудям-ростбифам, отделанным белыми полосами хрена, гордым паштетам…
— Было время, доктор, когда вы приходили в восторг всякий раз, как видели красивую англичанку…
— Да, это было когда-то! Я и сейчас не склонен отказывать в признании вашим соотечественницам. Они прекрасны как солнце, но — как солнце из льда, белы как мрамор, но и холодны как мрамор, близ холодного их сердца замерзают бедные…
— О! Я знаю кое-кого, кто не замерз и вернулся из-за моря свежим и здоровым, и это был великий, немецкий, дерзкий…
— По крайней мере он простудился так сильно близ ледяных британских сердец, что до сих пор у него насморк.
Миледи, казалось, была задета этими словами; она схватила хлыст, лежавший между страницами романа в виде закладки, провела им между ушей своей белой, тихо заворчавшей охотничьей собаки, быстро подняла шляпу с пола, кокетливо надела ее на кудрявую головку, раза два самодовольно взглянула в зеркало и гордо произнесла: «Я еще красива!» Но вдруг, как бы охваченная трепетом темного, болезненного ощущения, остановилась в задумчивости, медленно стянула с руки белую перчатку, подала мне руку и, стремительно угадав мои мысли, сказала: «Не правда ли, эта рука не так уже красива, как в Ремсгете? Матильда за это время много выстрадала!»
Любезный читатель! Редко можно разглядеть трещину в колоколе, и узнается она лишь по звуку. Если бы ты слышал звук голоса, которым произнесены были эти слова, ты бы сразу понял, что сердце миледи — колокол из лучшего металла, но скрытая трещина удивительным образом глушит самые светлые его тона и как бы окутывает их тайной грустью. Но я все-таки люблю такие колокола: они находят родственный отзвук в моей собственной груди; и я поцеловал руку миледи, пожалуй, сердечнее, чем когда-либо, хотя она и не так уж была свежа, и несколько жилок, слишком резко выделявшихся своим голубым цветом, также, казалось, говорили мне: «Матильда за это время много выстрадала!»
Взгляд, который она бросила на меня, подобен был грустной одинокой звезде в осеннем небе, и она сказала нежно и сердечно: «Вы, кажется, уже мало меня любите, доктор! Только сострадание выразилось в слезе, упавшей мне на руку, словно милостыня».
— Кто же заставляет вас придавать такой скудный смысл безмолвной речи моих слез? Держу пари, белая охотничья собака, льнущая сейчас к вам, понимает меня лучше: она смотрит то на меня, то на вас и, кажется, удивлена тем, что люди, гордые властители мироздания, так глубоко несчастны в душе. Ах, миледи! Только родственная скорбь исторгает слезы, и каждый в сущности плачет о себе самом.
— Довольно, довольно, доктор! Хорошо по крайней мере, что мы современники и что мы с нашими глупыми слезами находимся в одном и том же уголке земли. Какое было бы несчастье, если бы вы жили случайно на двести лет раньше, как это произошло с моим другом Мигелем Сервантесом де Сааведра, или, тем более, если бы вы появились на сто лет спустя, подобно еще одному близкому другу, которого имени я даже не знаю именно потому, что он получит свое имя лишь при рождении, в 1900 году! Но расскажите, как вы жили с тех пор, как мы расстались.
— Я занимался своим обычным делом, миледи: я все время катил большой камень. Когда я вкатывал его до половины горы, он внезапно срывался вниз, и я вновь должен был катить его в гору, и это катанье в гору и с горы будет длиться до тех пор, пока сам я не улягусь под большим камнем, и каменных дел мастер не напишет на нем большими буквами: «Здесь покоится…»
— Ни за что, доктор, я не оставлю вас в покое, — только не впадайте в меланхолию! Засмейтесь, или я…
— Нет, не щекочите, лучше я сам засмеюсь…
— Ну, хорошо. Вы мне нравитесь все так же, как в Ремсгете, где мы впервые близко сошлись.
— И в конце концов сошлись еще ближе близкого. Да, я буду весел. Хорошо, что мы снова встретились, и великий немецкий… вновь доставит себе удовольствие рисковать своей жизнью близ вас.
Глаза миледи засветились, как солнце после легкого дождя, и хорошее расположение духа уже опять вернулось к ней, когда вошел Джон и с чопорным лакейским пафосом доложил о приходе его превосходительства, маркиза Кристофоро ди Гумпелино.
— Добро пожаловать! А вы, доктор, познакомитесь с одним из пэров нашего сумасшедшего царства. Не смущайтесь его наружностью, в особенности его носом. Человек этот обладает выдающимися свойствами, например множеством денег, здравым рассудком и страстью перенимать все дурачества нашего времени; к тому же он влюблен в мою зеленоокую подругу, Юлию Максфилд, называет ее своею Юлиею, а себя — ее Ромео, декламирует и вздыхает, а лорд Максфилд, деверь, которому свою верную Юлию доверил муж, этот Аргус…
Я хотел уже заметить, что Аргус сторожил корову, но тут двери широко распахнулись и, к величайшему моему изумлению, ввалился мой старый друг, банкир Христиан Гумпель, со своей сытой улыбкой и благословенным животом. После того как его лоснящиеся толстые губы вдоволь потерлись о руку миледи и высыпали обычные вопросы о здоровье, он узнал и меня — и друзья бросились друг другу в объятия.
Глава II
Предупреждение Матильды, чтобы я не смущался носом этого человека, оказалось достаточно обоснованным, и немного не хватало, чтобы он выколол мне глаз. Я не хочу сказать ничего дурного об этом носе; наоборот, он отличался благородством формы, и именно благодаря ему мой друг счел себя вправе присвоить себе по меньшей мере титул маркиза. По этому носу можно было узнать, что он принадлежит к настоящей аристократии, что он происходит из древней всемирно известной семьи, с которой породнился когда-то, не опасаясь мезальянса, сам господь бог. С тех пор этот род, правда, несколько опустился, так что со времени Карла Великого должен был добывать средства к существованию по большей части торговлей старыми штанами и билетами гамбургской лотереи, не поступаясь, однако, ни в малейшей мере своей фамильной гордостью и не теряя надежды получить назад свои старинные поместья или по крайней мере эмигрантское вознаграждение в достаточном размере, когда его старый легитимный монарх выполнит обет реставрации, — обет, при помощи которого он вот уже две тысячи лет водит его за нос. Может быть, носы этой фамилии и стали так длинны оттого, что ее так долго водили за нос? Или эти длинные носы — род мундира, по которому бог-царь Иегова узнает своих лейб-гвардейцев даже в том случае, когда они дезертировали? Маркиз Гумпелино был именно таким дезертиром, но он все продолжал носить свой мундир, а мундир его был блестящ, усеян рубиновыми крестиками и звездочками, миниатюрным орденом Красного орла и прочими знаками отличия.
— Посмотрите, — сказала миледи, — это мой любимый нос, я не знаю лучшего цветка на земле.
— Этот цветок, — ухмыльнулся Гумпелино, — я не могу положить на вашу прекрасную грудь, иначе пришлось бы присоединить и мое цветущее лицо, а это приложение, может быть, несколько стеснило бы вас при сегодняшней жаре. Но я принес вам не менее драгоценный цветок, здесь весьма редкий…
С этими словами маркиз развернул бумажный сверток, который принес с собой, и, не торопясь, заботливо вынул из него великолепнейший тюльпан.
Едва миледи увидела цветок, она во весь голос закричала: «Убить! Убить! Вы хотите меня убить? Прочь, прочь этот ужас!» При этом она так стала бесноваться, будто ее в самом деле хотят погубить; она прикрывала руками глаза, бессмысленно бегала взад и вперед по комнате, проклиная нос Гумпелино и его тюльпан, звонила в звоночек, топала об пол, ударила хлыстом собаку так, что та громко залаяла, и когда вошел Джон, воскликнула, как Кин* в роли короля Ричарда:
Коня! Коня! Все царство за коня!* —
и вихрем вылетела из комнаты.
— Курьезная женщина! — сказал Гумпелино, застыв от изумления и все еще держа в руке тюльпан. В этой позе он походил на одного из тех божков, которых можно видеть с лотосом в руках на древнеиндийских надгробных памятниках. Но я куда лучше знал эту женщину и ее идиосинкразию: меня свыше всякой меры развеселило это зрелище, и, приоткрыв окно, я крикнул: «Миледи, что мне думать о вас? Где же ваш разум, ваша благовоспитанность, в особенности ваша любовь?»
В ответ она крикнула с диким смехом: