Формула памяти - Никольский Борис Николаевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Погоди, — остановила его Галя. — Я что-то тебя не понимаю. Разве ваш институт плохо работает?
— Нет, не плохо. Но он работает уже п о и н е р ц и и. Вот в чем беда. На сколько еще хватит этой инерции, я не знаю.
— Но тогда я не понимаю другого. Ты ведь тоже не последний человек в институте. От тебя ведь тоже кое-что зависит. Разве не так?
— Теоретически. Теоретически, Галя. А на деле… Пока существует Архипов, я — ничто, я — юнец, я — вечный ученик Ивана Дмитриевича. Это то же самое, что и в семье. Пока ты живешь одним домом с родителями, с отцом и матерью, будь ты хоть семи пядей во лбу, имей собственных детей, содержи всю семью, тащи на своих плечах весь дом, обзаведись, наконец, седой бородой, но все равно ты останешься мальчиком, ребенком, тебе всегда будет недоставать самостоятельности, ты всегда будешь з а в и с и м…
— Что же ты хочешь делать? — с тревогой спросила Галя.
— Ты знаешь, — словно бы не слыша ее, продолжал Перфильев, — я теперь иногда даже жалею, что был учеником Архипова. Да еще к тому же любимым учеником! Что столь многим ему обязан. Ты думаешь, я не понимаю этого, не ценю — забыл? Не-ет, я все помню и все понимаю. В этом-то и беда моя, моя слабость…
— Да почему же слабость? — воскликнула Галя.
— Нет, нет, не спорь со мной, слабость, я знаю. Я ведь тоже люблю Архипова. Но любовь — это самая большая несвобода, самая большая зависимость из всех возможных зависимостей… Могу ли я освободиться от этой зависимости, хватит ли у меня на это сил и решимости — вот что я хочу понять…
— Толя, ты говоришь страшные вещи, — сказала Галя. Она смотрела на него с испугом и жалостью.
— Я же не ради себя, Галя! — все с той же не свойственной ему горячностью говорил Перфильев. — Я знаю: найдутся люди, которые и своекорыстие, и карьеризм, и честолюбие мне припишут, но пусть, меня это не волнует. Я иногда думаю, Галя, — сколько же истинных талантов не проявили себя в полной мере, заглохли оттого только, что не имели мужества переступить эту черту, что были скромны и терпеливы! Ведь сказать: я сам знаю, чего я стою, — это же неэтично, нескромно! Сказать: я сумею лучше делать то дело, которое сегодня поручено товарищу Н., — да это же ужасно, это непорядочно, это едва ли не подло!..
— Ты забываешь только одно, — сказала Галя, не отрывавшая взгляда от лица Перфильева. — В своей самооценке люди тоже могут ошибаться, да еще как!
— Верно! — живо отозвался Перфильев. — Так докажите это! Докажите мне, что я ничего не стою. Убедите! Но только, ради бога, не оперируйте при этом такими эфемерными понятиями, как «неэтично», «непорядочно», «нескромно»! Если угодно, быть талантливым — это уже нескромно! Да, да, это самая большая, самая ужасная нескромность — не правда ли?
Вот это уже было больше похоже на Перфильева. На того Перфильева, к которому привыкла, которого знала Галя. Подобная ироничная парадоксальность всегда была свойственна ему. Казалось, за этой ироничностью он укрывал свои истинные чувства, прятал их даже от Гали. И только сегодня — в этом ночном, неожиданном разговоре — вдруг приоткрылся, вдруг заговорил с горячностью и болью. Ночь, что ли, располагала к откровенности. Раньше Галю всегда терзало ощущение неполной его искренности. Словно даже ей он не считал возможным доверить свои тайные мысли. И уж тем более он никогда не позволял себе признаваться в своих сомнениях. «Я знаю, чего я хочу, — сказал он однажды Гале, давно еще, в первый год их знакомства, и потом не раз повторял эту фразу. — Беда большинства людей заключается в том, что они толком не знают, чего хотят. А я знаю». Так что, может быть, первый раз Галя видела его сейчас сомневающимся, говорящим вслух о своих сомнениях. И не знала даже — радоваться этой его откровенности или нет.
— Нет, правда, Галя, неплохо ведь сказано: «Быть талантливым — это само по себе уже нескромно!» А? Как тебе нравится? — Перфильев ухватился за эту мысль, она словно бы воодушевила его.
Он встал и заходил по комнате. Он был в тренировочных, спортивных шароварах и майке. Лицо его было бледным, а тело еще хранило летний загар. Сейчас, при свете торшера, загар этот казался особенно темным.
— Разве разговорами о скромности мы в девяти случаях из десяти не прикрываем собственную робость, аморфность, нерешительность? Элементарную беспомощность, наконец? — Его рассуждения упорно продолжали вертеться вокруг одного и того же. Убеждал ли он себя, Галю или еще кого-то — третьего, кого сейчас не было здесь? — Проще всего, конечно, сидеть в уголке и скромно ждать своего часа. Изображать из себя примерного ученика, преисполненного благодарности и послушно ждущего, когда учитель остановит на нем свой взгляд. А если мне претит эта роль? Эта игра в скромненьких?
Нуждался ли он сейчас в ее, Галиных, советах? Хотел ли знать ее мнение? Вряд ли. Скорее он спорил сам с собой или продолжал тот спор, который вел со своими друзьями весь вечер в прокуренной комнате. И все-таки Галя сказала:
— Что ты задумал? Толя, что ты задумал?
Весь дом сейчас спал. Тишина стояла на лестнице, ни звука не доносилось ни с улицы, ни из соседних квартир. Казалось, только их голоса тревожно бились в замкнутом пространстве комнаты.
Перфильев остановился, снова присел на край постели, рядом с Галей. Со своей обычной, чуть ироничной усмешкой он успокаивающе похлопал ее по руке.
— Раньше перед решающей битвой дикари воодушевляли себя исполнением ритуальных танцев. Мы воодушевляем себя словоизлияниями…
— Перед решающей битвой? — переспросила Галя. — Что это значит? Что ты хочешь этим сказать?
Он засмеялся.
— Это всего лишь метафора, — сказал он. — Поэтическая метафора.
— И все-таки? — сказала Галя. — Я же вижу: тебя что-то волнует. Я же все вижу, Толя! Что происходит?
— Не знаю, — сказал Перфильев. — Я сам толком ничего не знаю. Возможно, все это только ложная тревога. Но завтра меня вызывают в горком.
— Зачем?
— Я говорю: я и сам еще точно не знаю. Но в общем-то, могу догадаться. В горком поступили жалобы на Архипова…
— На Ивана Дмитриевича?
— Да, на Ивана Дмитриевича. А что ты так изумляешься? Ты думаешь — он безгрешен? Или у него нет противников, недоброжелателей?
— Кто же это мог написать?.. — задумчиво проговорила Галя.
— Не знаю. Но от того, как я поведу себя завтра, будет многое зависеть.
— И как же ты поведешь себя завтра? — вглядываясь в лицо Перфильева, спросила Галя.
Перфильев молчал. Потом, после долгой паузы, он сказал, не без некоторого усилия подбирая слова:
— Видишь ли, в жизни каждого человека рано или поздно наступает такой момент, когда нам на деле предстоит убедиться в том, чего мы стоим. Пройти проверку. Слишком часто мы бываем храбры и решительны только на словах. На словах ведь все куда как просто! А стоит дойти до дела…
«Так вот что значили все его сегодняшние рассуждения о таланте и скромности, о зависимости от Архипова, о несвободе… Вот куда он клонил, вот к чему, значит, себя готовил!» — подумала Галя.
— Не делай этого, Толя, — сказала она. — Не делай.
— Ладно, — с неожиданной жесткостью сказал Перфильев. — Поговорили, и хватит. Все это, возможно, только мои предположения. И в горком, очень возможно, меня вызывают из-за какого-нибудь пустяка. Не будем гадать на кофейной гуще. Спи… Тебе теперь вредно волноваться.
— Хорошо, я сейчас усну, — послушно отозвалась Галя, растроганная этим внезапным проявлением его внимания и заботы. — Только ответь сначала мне на один вопрос: в горком это не вы писали? Не ты? Не кто-нибудь из твоих друзей?.. Только честно.
— Нет, — сказал Перфильев. — Не мы. — И добавил, усмехнувшись: — Нас, как видишь, опередили.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Пожалуй, ничего так не хотелось Леночке Вартанян, как успешно справиться с той работой, которую поручил ей Архипов. И не только потому, что от успеха этой работы зависела судьба конкретного и теперь уже не безразличного ей человека. Она уже успела познакомиться с Иваном Ивановичем Безымянным, который называл ее по имени-отчеству и трогательно робел, смущался перед ней и волновался так, словно ему предстояла бог весть какая сложная операция.