Понедельник - день тяжелый - Аркадий Васильев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все белой пеленой закрыл Освенцим. Белой, потому что день был морозный и снег лежал свежий, очень белый.
Сначала мы пошли по дорожке, протоптанной группой экскурсантов из Англии, к бывшему женскому отделению лагеря — Биркенау. Поляк-экскурсовод сказал нам, что Биркенау назывался еще Бжезинки. Мы прошли под огромной деревянной аркой с полустертой надписью по-немецки. Переводчик объяснил, что надпись гласила: «Труд облагораживает человека». Мы шли по узенькой тропке, а по обеим сторонам торчали высокие печные трубы — все, что осталось от сгоревших бараков заключенных. Труб было много, целый лес уходил далеко к горизонту. У раззалин крематория мы нагнали англичан. Двое пожилых людей (переводчик сказал нам после, что это муж и жена) стояли, взявшись за руки, около столбика с табличкой «Осторожно. Обваливается» и молчали. Он снял шляпу, и на седые, почти белые волосы ложился снег. У них в Освенциме погиб сын-летчик.
Давно пора бы всему выветриться, а мне показалось, что от развалин крематория все еще пахнет…
Мы осматривали уцелевшие двухэтажные кирпичные бараки, их здесь по-прежнему называют блоки. Огромная груда женских волос за стеклянной перегородкой. Тысячи пар обуви с отодранными каблуками — искали, нет ли бриллиантов; к самому стеклу прижалась крохотная сандалета — для ребенка трех-четырех лет. На носочке виднелась металлическая подковка, мама позаботилась, чтобы дольше носилась сандалетка…
А я все думала о Сереже: «Вдруг он был тут?»
Переводчик все рассказывал и рассказывал:
— Здесь было ужасно, но особенно ужасна была судьба заключенных, попавших в зондеркоманду — по обслуживанию крематория. Эти люди работали, если это можно назвать работой, в аду. Они сжигали своих товарищей и понимали, что через неделю их самих сожгут, как опасных свидетелей. Многие заключенные, узнав о назначении в зондеркоманду, бросались на колючую проволоку, через которую был пропущен ток.
Я все думала о Сереже. Он бы упал на проволоку со смертельным током…
Переводчик все рассказывал и рассказывал:
— Посмотрите на портрет этого молодого гитлеровца. Обыкновенное лицо, смотрите, он даже слегка улыбается. Он расстрелял во дворике между десятым и одиннадцатым блоком из мелкокалиберной винтовки двадцать шесть тысяч человек…
А вот и дворик. Видите, за стеной березка… Это было последнее, что видел приговоренный к смерти…
Я все думала о Сереже. Может, и он последний свой взгляд бросил на эту березку…
Потом мы были еще в одном блоке. На длинных столах под стеклом лежали разграфленные листы: номер, фамилия и имя, число, часы и минуты казни. И я прочла: «7560. 12. 7. 25. Кошкин Федор». Чуть ниже: «7568. 12. 7. 30. Варламов Василий». Я все помню. Это у меня навеки отпечаталось в памяти, как татуировка. И я поверила, что Сережа пропал без вести…
Уже половина восьмого, а их нет. Куда же они подевались? Конечно, сидят в кафе-мороженом… Стало быть, все хорошо…
Что это со мной сегодня? Все вспоминаю и вспоминаю. Хватит… Сколько у нас осталось денег? Ну-ка, мать, посчитай лучше — сколько? Эти неприкосновенные, на плащ Наде… Эти расходные…
Она очень красивая, польская писательница. Сначала мы не знали, кто она. Она разговаривала с англичанами около «блока смерти». Потом подошла к нам и сказала по-русски: «Добрый день, товарищи!» Она высокая, у нее большие голубые глаза и темные брови.
Мы увидели ее еще раз в городе Освенциме, в кафе. Мы все очень зябли. День был морозный. И все выпили по рюмке водки. Она называлась «познанская горькая». Почему я все помню? Сразу стало тепло. Мы разделись. Писательница снова подошла к нам. У нее горели щеки. На стуле лежало ее пальто. У нее пышные каштановые волосы. Она опять сказала по-русски очень чисто: «Здравствуйте, товарищи! Вы из Москвы? Давайте выпьем за Москву!» Когда она подняла руку, я разглядела татуировку, цифру 55908. Майя Капустина тоже разглядела и шепнула мне:
— Видишь?
Женщина с татуировкой выпила рюмку и засмеялась, очень хорошо засмеялась, весело.
— Я люблю Москву! Жизнь люблю!
Она подсела к нам и начала рассказывать:
— У меня сегодня особенный день. В такой же день… — Она беззаботно махнула рукой и, совсем как старая знакомая, весело сказала:
— А ну их… Посмотрите на моих сыновей.
Она показала нам снимок — три мальчика — и нежно сказала:
— Тадеуш…
В этот момент ее окликнули:
— Товарищ Живульская, мы уезжаем!
— Иду, — ответила она и встала.
Накинула пальто и послала нам поцелуй.
— Привет Москве!
Переводчик рассказал, что это писательница. Кристина Живульская. Она была заключенной в Освенциме. И сегодня ровно десять лет, как ее спасла Советская Армия. Теперь она пишет веселые рассказы. Но переводчик, видно, не знал про ее самую интересную книгу. Она стоит у Коли на полке: «Я пережила Освенцим». Я ее читала и все думала о Сереже: если он был там, она могла видеть его…
…Сорок три рубля. За квартиру уплачено, за свет и газ тоже. Хватит на все. Можно будет купить Коле новую рубашку с короткими рукавами…
Без двадцати восемь! Слава богу, звонок. Иду. Если были в кафе-мороженом, я им так всыплю… И голодные, наверно…
МОЖЕШЬ ДУМАТЬ, СКОЛЬКО ХОЧЕШЬ
Как я теперь буду жить? Кто я теперь? Бывший кандидат в члены КПСС. Бывший. Не оправдавший доверия. Беспартийный, не оправдавший доверия. Васька Голубев завтра меня спросит: «Ну как? На щите или со щитом?» Ну и пошлю же я его ко всем чертям… Посылай, посылай… Он сам тебя пошлет. Он честный беспартийный советский рабочий, ударник коммунистического труда, а ты Николка Грохотов, не оправдавший доверия.
Что я привязался — доверие, доверие, доверие… Как будто нельзя жить без доверия. Можно… Спросу меньше, как говорит Васька Голубев. Нет, нельзя жить без доверия. Совсем нельзя. Трудно. Невозможно!
Характер у меня скверный. Старший лейтенант Медников тогда мне сказал: «Воспитывай свои характер, Грохотов, иначе пропадешь в гражданке…» Он тогда обиделся на меня. Но я был прав. Нельзя все время говорить солдату, что он должен умереть за Родину. Я тогда сказал: «Умереть каждый дурак может, а вот победить врага не всякий сможет. Выходит, учиться надо не умирать, а побеждать!» А он мне: «По-твоему, Александр Матросов и Гастелло тоже глупо поступили». Мне надо было ответить, что я так не думаю, они герои, а я начал издалека: «У них не было иного выхода, но для Родины было бы лучше, если бы Матросов прикрыл амбразуру не своим телом, а телом врага…»
Как он тогда на меня налетел, лейтенант Медников: «Хорошо тебе рассуждать, сидя под мирным небом! Очень много ты о себе понимаешь, Грохотов. Такие, как ты, умники, могут только опозорить нашу Советскую Армию!» Мне бы надо промолчать, а меня черт дернул ответить: «Воспитание, которое вы проповедуете, неправильное — солдат должен думать не о смерти, а о победе!» Он мне: «Молчать!» Я ему: «Я не в строю, а на комсомольском собрании…»
Ну что мне стоило промолчать. Зачем я в эту ссору полез! Все равно Медникова мне не переубедить. Он же сам признался, что за всю свою жизнь не прочел ничего лучшего «Исповеди девушки».
И все-таки я прав — солдат должен думать о победе! А я сейчас о чем должен думать? О какой победе?
Интересно, приняли бы они меня, если бы вместо Телятникова был Силантьич? Допустим, Телятникова не было бы. Ну и что? Больше всех говорил этот… она называла его Матвей Николаевич. Когда говорил седой, в золотых очках — он профессор, — я думал, что меня примут. А когда начал этот Матвей… мне все стало ясно — будь здоров, Николай Грохотов, жить тебе беспартийным. А Телятников дошиб окончательно: «У гражданина Грохотова нет ни капли уважения к рабочему коллективу». Она строго посмотрела на него, строже, чем на меня. Или это мне показалось? И сказала: «Почему у гражданина? У товарища…»
Профессор перестал протирать очки и усмехнулся.
А второй секретарь Петр Евстигнеевич, тот, что сидел справа от нее, укоризненно покачал головой, я это совершенно ясно видел. У Телятиикова даже бровь задергалась. Он, видно, ее боится… А кого он не боится? Он всех боится. Как они этого не понимают. Он сразу поправился: «У товарища Грохотова, я хотел сказать… У товарища Грохотова вошло в привычку манкировать общественными обязанностями…» А ты? Ты разве не манкируешь? Когда ни зайди, тебя никогда нет — то в райкоме, то в горкоме. Ты все это за зарплату — до пяти вечера. А после пяти тебя как ветром выдувает. Какой же ты общественник… Я видел, как ты на партийном собрании зевал. Раз двадцать! Тебе скучно было, вот ты и зевал, аж скулы трещали.
«У товарища Грохотова вредные наклонности к уходу в индивидуализм, сопровождаемые стремлением побольше заработать…»
Господи ты боже мой! Как он все ловко сформулировал!