Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы - Станислав Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Представьте себе, — говорит Достоевский, — что мы с вами стоим у окон магазина Дациаро и смотрим картины. Около нас стоит человек, который притворяется, что смотрит. Он чего-то ждет и все оглядывается. Вдруг поспешно подходит к нему другой человек и говорит: „Сейчас Зимний дворец будет взорван. Я завел машину“. Мы это слышим. Представьте себе, что мы это слышим, что люди эти так возбуждены, что не соразмеряют обстоятельств и своего голоса. Как бы мы с вами поступили? Пошли ли бы мы в Зимний дворец предупредить о взрыве или обратились ли к полиции, к городовому, чтоб он арестовал этих людей? Вы пошли бы?
— Нет, не пошел бы…
— И я бы не пошел. Почему? Ведь это ужас. Это — преступление. Мы, может быть, могли бы предупредить. Я вот об этом думал до вашего прихода, набивая папиросы. Я перебрал все причины, которые заставляли бы меня это сделать. Причины основательные, солидные, и затем обдумал причины, которые мне не позволили бы это сделать. Эти причины прямо ничтожные. Просто — боязнь прослыть доносчиком. Я представлял себе, как я приду, как на меня посмотрят, как меня станут расспрашивать, делать очные ставки, пожалуй, предложат награду, а то заподозрят в сообщничестве. Напечатают: Достоевский указал на преступников. Разве это мое дело? Это дело полиции. Она на это назначена, она за это деньги получает».
Важно, кто об этом говорит: не Желябов, а Достоевский. И надобно еще учесть, что разговор будто нарочно произошел в тот самый день, когда Млодецкий стрелял в Лорис-Меликова; собеседники этого знать не могли. Совпадение? Да, но не такое уж случайное: подобные вещи ожидались, казались возможными; недаром Достоевский задумался о заговоре серьезно и надолго.
Вспомним и о его воображении художника: если он в таких оттолкнувших его подробностях заранее нарисовал свой визит в полицию, надо думать, и взрыв встал перед ним в ужасающей реальности: огонь, кровь, стоны…
И все-таки: «Я бы не пошел».
Да и Суворин, когда покушение на бархатного диктатора свершилось-таки, был, по его же словам, смущен тем, как бы правительство теперь не «повернуло на старую дорогу». Разумеется, это опасение не пришло вдруг, оно жило в нем раньше, — значит, не донося, он соглашался жертвовать даже общественной пользою!
Так как же, значит, антипатична им обоим государственная машина самодержавия. И как переменилось отношение к врагам ее — за срок, исторически не чересчур долгий, менее чем за сто лет. Петр Панин с радостною готовностью идет против Пугачева, и Денис Иванович Фонвизин, естественно, радуется вместе с ним. Больше того, Панин выдирает клок из бороды беззащитного бунтовщика, не теряя при этом ни самоуважения, ни, конечно, глубочайшего уважения Фонвизина. Пушкин пересказывает этот эпизод, сохраняя бесстрастность историка, хотя и заметно, что Петр Иванович ему в этот миг героем не кажется, — а можно ли представить себе в той же ситуации сдержанность Достоевского?
«Просто — боязнь прослыть доносчиком». Какая «ничтожная» чепуха, а нельзя перешагнуть через нее. Невозможно. Государственные — да и вообще немаловажные — интересы отступают перед просто моралью. Таков путь, пройденный к этому времени русским сознанием.
Но вспомним о «Памятнике» Державина.
«Доколь Славянов род вселенна будет чтить», дотоле будет славен и поэт. В другом «Памятнике», пушкинском, надежда уже совсем на иное:
…И славен буду я, доколь в подлунном миреЖив будет хоть один пиит.
Как изменилась единица счета: не слитная масса, не «род», державно осеняющий собственным почетом своего певца, а индивидуальность; так ведь и сказано — «хоть один». Не вселенское признание, окружившее сообщество людей, а способность хоть одной души к сочувствию, голос избранного родства.
Для Пушкина очень важно, что речь не просто об одной душе, но о душе пиита, именно его, собрата и совнимателя, — однако мы сейчас имеем право сосредоточиться не на личном, а на общем, тем более что и говорим не о лично-тайном, а об обще-открытом. О стихотворении не «Я вас любил…», а «Я памятник воздвиг…». Любят вдвоем без посторонних; памятник стоит на скрещении народных троп.
Пушкинский «Памятник» — построфный ответ державинскому, и этот осознанный параллелизм способен многое сказать о том, как изменилось в последующем веке самоощущение поэта, да и просто человека. «Поправки» Пушкина весомы, даже если сделаны легким и невольным взмахом пера.
Итак, «Я памятник себе воздвиг чудесный, вечный…». Пушкин исправляет: «нерукотворный». И добавляет, что его памятник выше имперского Александрийского столпа.
Далее: «Славянов род» — и «хоть один пиит».
Тут все разнится: даже самое начало второй строфы, хотя это уж наверняка поправка именно невольная.
«Так! — весь я не умру…» и «Нет, весь я не умру…». Восклицательное «так!», то есть «да!» по-тогдашнему, и спокойное «нет».
Насколько увереннее Державин — не оттого ли, что за ним и над ним целый славянский род, в бесконечности которого и в праве на всеобщее уважение он ничуть не сомневается? Пушкин, тот не то чтобы пессимистичнее, но ведь пиит может родиться или не родиться, подать или не подать голос, это от многого зависит, даже от случайностей, а неспроста добавленное «жив будет хоть один» вообще приближает существование поэзии к роковому пределу: этот «один» может и сгинуть…
Перейдем к строфе третьей. Вот державинская:
Слух про́йдет обо мне от Белых вод до Черных,Где Волга, Дон, Нева, с Рифея льет Урал;Всяк будет помнить то в народах неисчетных,Как из безвестности я тем известен стал…
Оборвем цитату на полуфразе. Здесь пушкинское вмешательство наименьшее: и у него — великая Русь и населяющие ее языки; полемики, хотя бы и негаданной, нет. Это понятно: сам Пушкин — человек в высшем смысле государственный, а кроме того, в третьей строфе — лишь приступ к ответу, чем будет славен поэт, Державин или Пушкин, в ней только указание на размах славы.
Вернее, разница все-таки есть: у Державина — географические границы империи, у Пушкина — населяющие ее народы, люди, души. Но мы и это можем миновать. Главное — впереди.
Державин:
Что первый я дерзнул в забавном русском слогеО добродетелях Фелицы возгласить,В сердечной простоте беседовать о БогеИ истину царям с улыбкой говорить.
Пушкин:
И долго буду тем любезен я народу,Что чувства добрые я лирой пробуждал,Что в мой жестокий век восславил я свободуИ милость к падшим призывал.
Вот в чем дело! Вот что подняло Державина из безвестности: прикосновенность к царям, Небесному и земным, к добродетелям воспетой им Екатерины (нет, Фелицы, — путать реальную российскую императрицу с ее идеальным образом, с киргиз-кайсацкой царевной, все-таки не стоит) и к Богу, о коем и с коим ведет он сердечные беседы. В космосе восемнадцатого века они, Бог и царь, равно необходимы человеку для самоуважения и самоутверждения; вне их, вне религии и государства, он — ничто.
В этом смысле откровенен Державин, в оде «Бог» самоутверждающийся благодаря своему Создателю: «Ты есть — и я уж не ничто». Самостоятельностью, отдельностью он не дорожит — не то что гордец Пушкин, полукощунственно приравнивающий голос вдохновения к Божьему гласу.
Вот Державин:
Частица целой я вселенной,Поставлен, мнится мне, в почтеннойСредине естества я той,Где кончил тварей Ты телесных,Где начал Ты духов небесныхИ цепь существ связал всех мной.
Так ощущает себя человек этой эпохи: он часть, а не целое, и горд этим. Он входит кирпичом в общую кладку и боками удовлетворенно ощущает сплоченность ее, прочность и тесноту. Он сам себе интересен именно прикосновенностью к плотной громаде, увенчанной на небе Государем Небесным, на земле — земным (при этом, разумеется, персона царя может его не устраивать, однако необходимость в непременной персонификации государства он ощущает постоянно). Сама истина, цель, к которой извечно стремятся разум и сердце, становится особенно дорогой оттого, что ее внушают государям:
И истину царям с улыбкой говорить.
Улыбка — это и та доля независимости, которую себе может позволить принципиально зависимый человек, и граница своеволия: улыбайся, шути, но не восставай. И напротив: не восставай, но улыбайся.
Улыбка, в отличие от дерзкого хохота, — знак домашности, союзничества, внутреннего мира.
Так у Державина. Что же у Пушкина?
Совсем иное: «чувства добрые», «свобода», «милость к падшим призывал…». Правда, царскую милость, но к тем, кто восстал против царя.