Остров - Пётр Валерьевич Кожевников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В родительский день приезжает Катя. С Вепрем. Сестра желает взять брата домой, но врач отказывается его выдать. Тогда Вепрь предлагает Сережу похитить. Кате идея нравится, а то, что родил ее Вепрь, не оставляет места сомнениям. Подойдя к окну, Серафим стучит в стекло. Осталов приближается, и Вепрь объясняет ему знаками, что нужно раскупорить рамы, и, когда Сережа убирает шпингалеты, Серафим распахивает окна и, приняв мальчика на руки, переодевает в «гражданское», по его же идее взятое у врача для стирки. Смеясь, они шагают к станции, где, дымясь от нетерпения, ждут Дима с Катей.
«Я устроился в экспедицию за Снежным человеком, — рассказывает Вепрь в поезде. Сережа с Димой играют в шахматы, и воспоминания Серафима, простроченные стуком колес, доносятся до них фразами. — С нами был один аспирант. Его звали Эд. Звали, потому что он не вернулся. Когда кончилось мясо, затем крупа и даже кофе, мы кинули жребий. Судьба избрала Эда. Мы его съели».
В парикмахерской меня охватывает отчаяние — сейчас остригут! Станешь другим, совершенно другим. Уши, как ручки вазы, почти перпендикулярны вискам. Лоб без волос — большой — открытый. Беззащитный. Лишаешься своего облика, дающего уверенность. Силу. Но вот именно когда стригут — крайне неприятно. Над ушами лязгают ножницы — ненароком отхватят полуха. Что потом делать? И это не самое страшное, а вот то, что парикмахер снимает с тебя волосы, — это ужас перед безвозвратностью содеянного, состояние беспомощности перед чужой волей — стригут. Когда елозит бритвой по брезентовому ремню — страшновато, подбривает шею — как бы не порезал, но вяло уже реагируешь, все равно ничего не вернуть. Уже — подстрижен.
Зная мой страх перед парикмахерской, мама просит сопровождать меня бабушкиного аспиранта — Вепря. Ранее он закончил институт, тоже обучаясь у бабушки. В усвоении языков Серафим обнаружил гениальность. Также: в переводах, остроумии, памяти, выпивках, скорочтении, боксе, стрельбе «по-македонски», успехе у женщин, тратах на таксомотор, займах денег, ресторанных кутежах.
Вепрь — метис еврея с осетинкой. А может быть, корейца с украинкой, хотя, поговаривали, мать его согрешила со Снежным человеком (затем и ездил, искал, и у него — отец!) . Все это, возможно, недостоверно, так что пусть за кровь Серафима ответит его внешность. Схож он с широконоздрым быком, когда исподлобья глядит кроваво-желтыми глазами. Пахнет от него табаком, вином, уличным холодом или жарой, а от тела, в бане, чем-то именно мужским, покоряющим женщин. Кстати, именно в бане (так давно!) я увидел у разоблачившегося от одежд и обуви Серафима вместо ступней с пальцами — копыта. Я сообщил об этом маме, но она разубедила меня, сама смутившись, а в Новый год, когда Вепрь, радостный и пьяный, принес елку, все мы увидели, что аспирант — с одним глазом, блестевшим посередь лба. Мама просила его больше так не приходить.
У Серафима «язва» и «печень», и подушка, которую он кладет на колени, когда складывается перочинным ножиком, чтобы согреть свои подорванные внутренности. В комнате, на этажерке, в книгах, притаилась для Вепря пачка папирос, а в буфете, внизу, — бутылка вина. Вдохновенно чавкая, прожевывает он жареное мясо, перекатывая желваки на скулах, попивает вино, а потом, сладко потягивая папироску, тянется за подушкой.
Меня завораживает то, как Серафим курит. Щелчком по донышку выбивает он папиросу из пачки, размяв, продувает, помещает в рот, встряхнув коробок как градусник, треща спичками, вытаскивает одну, шипит сера — Вепрь прикуривает. Затяжка — дым ртом и носом. Он упоенно закашливается. Вдох — бублик дыма дрожит, уплывая от полураскрытого рта. Серафим пронзает его струей дыма. От папиросы дым идет голубой, а из Вепря выпускается желтым.
Нарезав хлебных корочек, иду в туалет, зажав их в ладони. Сидя на стульчаке, изображаю курение, съедая понемногу корочку, словно на пепел исходящую сигарету. Затягиваюсь, стряхиваю, якобы пепел, откусываю кусочек.
Это меня не устраивает, и вечером, поздно, когда никто не ходит по квартире, вытаскиваю из пачки беломорину и иду в прихожую. Понимая прекрасно, что поступок мой — тягчайший грех, одним им разрушу свое здоровье, приобщусь к порочным привычкам, холодея и дрожа, зажигаю спичку, держа папиросу в вытянутой руке. Она не запаляется, почему — неясно, и я сжимаю губами, тяну в себя дым — ничего. Гаснет.
Пристально слежу за курением Серафима. Ах, вот оно что! Вначале он впихивает в рот папиросу, потом уже, втягивая воздух, подносит спичку.
Наконец — вечер. Я — один. На полке — сигареты. «Ментоловые» Пру одну. Иду в кухню. Сигарету — в рот. Щелчок спички. Все вроде так. Но, ой-ой-ой! Не кухня это уже, а внутренность грецкого ореха, я — где-то в ней, или, пожалуй, я и есть эти извилины — напоминание о мозге. В комнату. Скорей, скорей! Валюсь на чемоданы. Они выезжают из-под меня, а пола нет, и я скольжу вниз, думая, что дом-то наш без подвала и как же это рухну я и разобьюсь, а не поленились бы сделать подвал, почему-то было бы легче. А сигарета? Потушил я ее или нет? А спичка? Надо пойти, посмотреть. Куда? На кухню. Зачем? Посмотреть. Кого? Не кого, а что — спичку и сигарету. Два предмета. Пошатываясь, бреду по коридору. В прихожей — движение. Кто? Мама. «Дима, ты что такой бледный?»
Когда Серафим пьет, я пьянею, созерцая. Бутылка с вином цвета крепкого чая ждет его на нижней полке буфета. После наклона он резко выпрямляется, бодро оглядывает присутствующих взором гордого грибника, словно сам нашел, сотворил сию бутылку и вроде как не наши ее подставили. Сев за стол, отвинчивает желтую блестящую крышку, высоко держа бутыль, наполняет бокал и пьет, не быстро, причмокивает и что-нибудь веселое рассказывает. Пьет и курит. И рассказывает.
Один в комнате. К буфету. Как легко отвинчивается крышка! Наливать не буду — из горлышка. Быстрее и незаметнее. Вот так! Ну и гадость! Сожгла весь рот. Внутри все сварила! А противная! Нет, ни к чему мне вино и сигареты. Обойдусь! Что за радость?!